Меня немного озадачило это его удивление по поводу «модной» обстановки. Другое дело, в начале шестидесятых, когда все эти автоматы с газетами и спичками (которых, впрочем, снова нет), все эти «Espresso»[4] только появлялись на ленинградских вокзалах и в центральных кафе и многие из молодых людей, и особенно девиц, предпочитали тогда на иностранный манер повертеться у стойки на этих «насестах» с чашечкой кофе или пластмассовым стаканчиком молочного коктейля, полученным прямо из рук барменши, тому, чтобы сесть за покрытый чуть ли не до самого пола скатертью уютный столик и заказать то же самое (причем за ту же цену) у покровительственно-вежливого официанта.
Многие и тогда называли этот пластиково-алюминиевый декор «вшивым модерном», но и в те времена удивление какого-нибудь провинциала показалось бы мне неоправданным, а теперь, когда в редкой «забегаловке» найдешь обыкновенный столик со стульями, оно, и вообще прозвучало откуда-то из той эпохи, когда всерьез обсуждалась допустимая ширина штанов или фасон прически, которую должна носить студентка.
Однако разговор впереди идущих продолжался в том же духе:
— Да, все, что хочешь: и сосиски, и раки. Главное, знать, как спросить.
— Ну и что ты спрашивал? — поинтересовался второй, видимо, не бывавший в Карл-Маркс-Штадте. — Знал что-то?
— Все, что нужно, знал: бир, вурст, вас костан. Еще одну песенку выучил: «Хир шпильт музик унд дреен парем. Вир танцем цвинг унд раухен цигарен. Дан рау...»
Но его монолог изменился буквально на полуслове в тот момент, когда он шагнул из подъезда и оказался во дворе. Это звучало, как будто он продолжал начатую тираду, ну просто продолжал с теми же интонациями, но буквально с полуслова:
— Дан pay ашкину скажи. Я ему добра желаю, но должен обязательно поставить ему на вид, чтобы он не очень активничал, а то заметно. И так уже многие ему не доверяют, а другие смеются. Мы уже в отчетах про него читаем. Нужно все-таки понимать, что можно, а что нельзя.
— Рубашкин — в общем-то парень толковый и шустрый, — неуверенно возразил второй.
Но тот, который в берете, подхватил:
— Вот именно, шустрый. И слишком много ездит — это заметно.
— Ты прав, конечно, такую вседозволенность не каждый мо... — но остальная часть слова и, видимо, всего предложения вместе с говорившим исчезла в подъезде, а тот, который в берете (он немного отстал), вдруг заметил меня.
Он на секунду в неуверенности приостановился, потом сделал два шага ко мне.
Без особого раздражения он сказал:
— Ну что вы лезете, когда вас не спрашивают.
Я усмехнулся:
— Меня как раз спрашивали.
— Вас о чем спрашивали? О чем спросили, о том и отвечайте. Языком хотели блеснуть? Понимаю. Только вы не подумали, что лишнего можете наговорить на своем этом, французском? А ведь вам намекнули. Я там бы с вами, извините, поговорил, но при людях не хотел. Мы ведь можем в другом месте поговорить.
— Можем, — подтвердил я.
— Ладно. Не будем на первый раз, — сказал он.
— Почему же? — сказал я. — Поговорим.
Я взял его за отвороты коричневого пальто и немного приподнял. В его рыбьих глазах мелькнуло живое чувство. Нет, не страх, что-то вроде интереса.
— А, Жабура? — я улыбнулся.
Он дернулся, и я заметил его быстрый взгляд назад. Он явно испугался. Я знал, чего он боится. Больше всего на свете он боялся, как бы не вернулся тот, его напарник. Он боялся разоблачения, потому что существовало время между Жабурой и человеком в коричневом берете, а раз так... где же все это время он был? Легенда подобного человека должна быть безупречной и ни в коем случае не иметь пробелов.
— Так что, Жабура?
Теперь в его глазах была уже настоящая паника. Он быстро обежал ими окна, но они не боялись его. Когда он был Жабурой, они боялись других. Теперь, когда он стал (наконец!) человеком в коричневом берете, там жили уже другие люди. Все было потеряно. Он, видимо, тоже был одним из тех, кто возникает для одного раза, просто чтобы создать явление ложной памяти и исчезнуть.
Он еще некоторое время (недолго) стоял, потом резко повернулся и шагнул к подъезду.
— Эй, Жабура! — крикнул я, когда он уже скрылся там, но он не появился.
Это были какие-то доли секунды, и вот я уже остановился на порожке, повиснув рукой на перекладине выбитой фрамуги, и, с недоумением оглядевшись, увидел, что ни одна дверь не ведет ни налево, ни направо — вообще нет дверей, — только вверх уходит довольно длинная лестница и упирается в пыльное, почти не пропускающее света, с низким подоконником окно. Да и не мог он за это время добраться до этого окна.