Поэта Анатолия Передреева выводили из Дубового зала под руки два милиционера. У стойки Пестрого зала он резко остановился.
— Я сам! — сказал поэт.
Милиционеры его отпустили. Передреев зыркнул по сторонам, ухватился за нижний поднос, на котором в три яруса стояли чистые стаканы, и дернул на себя. Грохот бьющегося стекла ни в чем не уступал разрыву снаряда.
Передрееву за хулиганский поступок на месяц было запрещено появляться в Доме литераторов.
Слушатели ВЛК были не такими знаменитыми, как Передреев, поэтому и вели они себя тише. Да и учиться надо было. Семинар поэзии у нас вели Межиров и Лесневский. Драматургию — Розов и Вишневская. Прозу — сначала Шуртаков, потом его сменил Эрнст Сафонов, которому помогал профессор Максимов, главный редактор журнала «Русский язык в школе». Проректором по ВЛК в это же время стал Валентин Сорокин, пришедший вместо Николая Горбачева. А ректором у нас был сам Пименов.
Особенно я был признателен лингвисту Максимову. С его помощью мне стало понятно, что перевод с белорусского на русский язык далеко не простое дело. Но даже его усилий зачастую не хватало. В мае 1985-го в «Юности» вышел мой рассказ «Ошибка», и когда я увидел правленный сотрудницей отдела прозы Татьяной Бобрыниной текст, то лишь почесал затылок. Там было что править.
Я частенько вспоминаю ребят, которые учились со мной на ВЛК.
Вася Травкин, Миша Базанков, Коля Руссу, Саша Лисняк, Таня Брыксина, Володя Дагуров, Виктор Слипенчук, Алла Тютюнник, Олег Хлебников, Юра Кобрин, Миша Андреев, Александр Барков, Надя Перминова, Улугбек Есдаулетов, Йонас Калинаускас, Мзия Хетагури... Иных уже и нет с нами. Но об этом, видимо, я напишу в другой раз.
Что же касается лоска, столь необходимого каждому пишущему, то определенно его лучше всего наводили на Тверском бульваре, д. 25. Там всегда были умельцы по этой части. Есть они, конечно, и сейчас.
Нам же остается лишь позавидовать тем, кто учится и будет учиться в Лите. У них все впереди.
Товарищ Кожедуб прибыл?
Я уже дожил до того возраста, когда и о себе можно рассказать пару баек.
О своем легендарном однофамильце мне приходилось слышать довольно часто. Поэт Феликс Чуев, закадычный друг всех летчиков страны Советов, однажды поймал меня в кулуарах какого-то писательского собрания.
— С Иваном Никитовичем выпивал? — прямо спросил он меня.
— Нет, — повинился я.
— А я выпивал! — захохотал Феликс. — Классный летун. Знаешь, сколько у него на самом деле сбитых вражеских самолетов?
— Шестьдесят два, — сказал я.
— Это немецких шестьдесят два. — Чуев оглянулся по сторонам и перешел на шепот: — А еще девять американских.
— Мы же с ними не воевали. — Я тоже перешел на шепот.
— А в Корее?
Феликс двумя пальцами взялся за пуговицу на моем пиджаке и стал ее выкручивать.
— Кожедуб там командовал воздушной дивизией, и летать ему, конечно, было запрещено. Но он ведь герой!
— Трижды, — сказал я.
Я попытался отнять у него пуговицу, но Феликс держался за нее как за гашетку пушки, в перекрестье которой попал самолет противника.
— Кожедуб садился в машину, взлетал и лупил американцев как сидоровых коз! Девять самолетов приземлил, это документально подтвержденных. А были еще и неподтвержденные. В том числе парочка реактивных.
— Мастерство не пропьешь, — согласился я.
— Я у него спрашиваю: «Иван Никитович, какой у вас летчицкий секрет? У Покрышкина была “этажерка”, а у вас?» А он, между прочим, мужчина плотный, не то что ты. В кабине сидел как впаянный.
Феликс критически осмотрел меня с головы до ног.
— И что он ответил?
Я все же вырвал пуговицу из пальцев Чуева.
— Он говорит: «Беру самолет врага в перекрестье и давлю на все гашетки!» Слово «перекрестье» произносил через твердое «р»: перэкрэстье.
— У нас так многие говорят, — сказал я.
— Но ты белорус, а он из Чернигова, — махнул рукой Феликс.
— Мой дед тоже черниговский, — сказал я. — Все Кожедубы оттуда. Кожи дубили. В остальных местах их называли кожемяками. Профессия такая.
— Ишь ты! — восхитился Чуев. — Надо записать.
Второй раз об Иване Кожедубе я говорил с женой поэта Николая Доризо.