И лагерь, и тюрьма, и следователи мне очень надоели — даже во снах. Невропатологи только разводили руками и пичкали меня лекарствами, от которых сны не изменялись, а делались еще более резкими и цветными. Один доктор посоветовал мне поехать на рижское взморье: перемена климата, новая обстановка, морские купания и так далее. Вот так я и очутилась в поезде Москва — Рига.
Летчик цедил свое пиво, угощал нас, но мы отказались. Соня строила ему глазки (зачем ей нужен был этот старый хрыч?), расспрашивала о полетах, но летчик отвечал односложно, вероятно, он достаточно уже устал от них. Соня надула свои полные пунцовые губки и ушла. Летчику явно нравилась Леночка. Разговор о Володьке не произвел на него никакого впечатления. Леночка рассказала, что она недавно окончила музыкальное училище, а сейчас преподает в музыкальной школе. В консерваторию поступать не собирается, очень большой конкурс и вообще хватит учиться, так и не заметишь, как пройдет молодость. И вообще ей все надоело: сопливые ребятишки, которым нужно ставить руку, бесконечные упражнения, ворчанье мамы, и все чего-то от нее требуют, требуют.
— Я насчет музыки не очень-то, — смущенно признался летчик, — ну, люблю русские песни, джаз. В молодости воевал, там было не до музыки, а отвоевался, опять-таки полеты, женитьба, что-то музыка в голову не шла. Я вот читать люблю, но только военные мемуары или там рассказы, романы, но тоже про войну, некоторые писатели здорово пишут, правильно, аж дух захватывает. А про «гражданку» скучно мне что-то.
— А по-моему, военные мемуары — дикая скучища, — возразила Леночка. — Я начала читать книгу одного генерала или маршала, забыла фамилию, на второй странице уснула.
— Конечно, — согласился летчик, — кто не воевал, тому трудно разобраться, особенно женщинам.
— Удивительно приятная девушка, — сказал летчик, когда Леночка вышла из купе, — и очень похожа на нашу медсестричку Олю: и волосы и брови, и фигурка такая же. Олю, бедную, осколком убило, когда бомбили наш аэродром. Девятнадцать лет ей было. Эх, молодость, а я и не заметил, как прошла моя. Война, а потом учеба, однажды я увидел, что на макушке лысина. Испугался и срочно женился.
Незаметно за окном стал меняться пейзаж: меньше стало лесов, шире раскинулись голубовато-зеленые поля, появились двухэтажные дома с высокими крышами, крытые бурой черепицей.
На одной из остановок Леночка и летчик вышли погулять, но быстро вернулись. Лицо у Леночки было в розовых пятнах.
— Вообразите, эти глупые бабы чуть меня не съели. Сами ходят, как в прошлом столетии, подолами пыль метут. Можно подумать, что они никогда не видели шорты. Ладно уже деревенские, вышли торговать, чего с них взять. Но наши москвички их поддержали. Находят, что я неприлично одета.
Летчик снисходительно посмеивался.
Шорты Леночка не сняла, но гулять больше не выходила. Опять мы играли в подкидного дурака, и летчик пытался рассказывать о своих боевых вылетах во время войны, но Леночка так откровенно зевала, что он вскоре умолк.
Летчик усиленно подыгрывал Леночке в картах и почти все время оставался в дураках. На одной из остановок он купил ей коробку шоколадных конфет, перевязанную широкой лиловой лентой.
Леночка с улыбкой приняла подарок, но глаза ее совсем не улыбались, все так же старо и недобро смотрели на мир.
— Изумительная девушка, — опять сказал летчик, когда Леночка ушла умываться, — совсем не жеманится, как мило и просто приняла подарок. И профессия у нее такая замечательная — учить детей музыке. Я опять промолчала. Ничего особенного я в Леночке не находила.
Вероятно, летчик решил, что я завидую ее молодости и тому, что конфеты преподнесли ей, а не мне. А я думала о том, как это несправедливо, что в Ригу еду я, а не Ирма. И ни к чему ей посмертная реабилитация. Лежит моя Ирма в колымской земле такая же, какой я видела ее в последний раз: в грубо сколоченном гробу, спокойная и бледная, в ситцевой серой лагерной блузке и сатиновой юбке. На Колыме вечная мерзлота, и если могила выкайлена глубоко, то мертвецы в ней сохраняются. А у Ирмы была очень глубокая могила: мы дали могильщику хлеба и махорки.
А Леночка, в общем, была очень хорошенькой, особенно если не встречаться с ее глазами, а смотреть в профиль. Длинные ресницы, вздернутая головка, гибкая шейка. Утром летчик предложил Леночке пообедать с ним в ресторане в Риге. Все равно ей ждать, когда приедет — как его там? — Володя, что ли.
Леночка неопределенно ответила:
— Будет видно.
Мы начали укладывать свои вещи. У нас осталось много хлеба, мы выложили его на стол — сдобные булки, батон, бублички, обсыпанные маком.
— Что делать с хлебом? — озабоченно спросил летчик. — Может быть, вы возьмете его с собой, куда мне его тащить в санаторий? Но я ехала в дом отдыха.
— А вы возьмите его в ресторан, в тот самый, в который вы меня приглашали обедать, — съязвила Леночка. — Сядем за столик, закажем вино, обед, закуски и вытащим свой хлеб.
Мы собрали свои вещи, входили и выходили, из купе, выносили мусор.
— А куда девался хлеб? — вдруг спросил летчик. Столик был пуст.
— Я его выбросила в мусорный ящик — Леночка помахала белой плетеной сумкой. — Сложила в сумку и выбросила.
— Но хлеб и бублики были совершенно свежие, не огрызки какие-нибудь! — недоумевал летчик.
— Вот и взяли бы все себе. Подумаешь, хлеб, и всего-то было рубля на два, — отрезала Леночка.
Красное лицо летчика стало свекольным и даже раздалось вширь. Леночка стояла вполоборота, уперев руку в бок. На ней была опять кружевная блузка и широкая юбка. Леночка смотрела на летчика с откровенной усмешкой.
— Выбросить столько хорошего хлеба в мусорный ящик!
Леночка фыркнула и вышла из купе.
— Нет! Вы понимаете, свежий, хороший хлеб — в мусорный ящик! — летчик обрушил свой гнев на меня, точно я выбросила этот хлеб. — Дрянь! Чистоплюйка! Ни черта в жизни не видела, кроме своего музыкального училища. И ела всегда досыта. Вы знаете что такое хлеб? Вот такой кусочек хлеба? Я в войну, в сорок втором, был в Ленинграде. Ненадолго, в командировке. Нас кормили лучше, чем гражданских, но тоже не очень-то хорошо. Парень у нас был один ленинградский, Лешка вместе со мной в командировке. Погиб потом под Кенигсбергом. Так у него сестра жила в городе, навещала его. Трамваи не ходили. Через весь обледеневший Ленинград шла, сколько раз под бомбежки попадала. Придет, смотреть на нее невозможно. Худющая, молодая, а вся серая, точно землей обсыпана. Вокруг глаз черные круги, как чайные блюдца. Мы ей, конечно, все тащили: и суп, и селедку, и чай. Кто что мог, тот и давал. Поест, отдышится и опять через весь Ленинград, домой. А дом, он цел или нет после налета, неизвестно. В квартире соседи у нее были, старуха с мальчиком, они уже влежку лежали. Так она, Лешкина сестра, то, что приносила, еще с ними делила. Карточку на три части ломала. Вот что такое хлеб! А тут столько хлеба в помойку. Надо было оставить его на столе, проводник его куда-нибудь пристроил бы. Проводник пожилой, войну, наверное, прошел. Вы понимаете, что такое хлеб?
И я знала, что такое хлеб. В войну на Колыме, в лагере, нам давали четыреста граммов хлеба. Это было не так мало по тому суровому времени. Кроме хлеба нам давали еще по жестяной миске горьких щей из зеленой капусты, иногда вместо щей давали солянку: попросту рубили эти зеленые листы и вливали воды поменьше, чем в щи. Но все равно было очень голодно. Мы жили в двенадцати километрах от лагеря, среди белых сопок и голых лиственниц. Стояли большие морозы. Мы кайлили торф. И хотя работа была тяжелой, мы все старались вырваться из лагеря. В лагере работа тоже была не легче, но у нас не было конвоя, вышек, колючей проволоки. Это создавало иллюзию свободы. Бригадир, тоже заключенный, но «бытовик», подбирал себе работящих, с покладистым характером.
Лучшей работницей считалась Дарья, высокая, статная украинка, с могучей грудью и толстой черной, уложенной вокруг головы косой. Дарья «гремела» на весь лагерь. Фамилия ее не сходила с Красной доски, она почти всегда вырабатывала двести процентов. В каждом приказе ей выносили благодарности. За Дарью спорили все бригадиры, ее упрашивали пойти в бригаду, в то время как нас — «так уж и быть» — брали неохотно. Дарья высилась над нами, как монумент, она занимала всю нашу тесную хибарку с мутными замороженными окнами. Она казалась неповоротливой, медлительной, но никто так быстро не рубил топором деревья; играючи, легко она складывала бревна в штабеля; она поднимала огромные навильники, и копны сена у нее росли мгновенно; она откалывала такие глыбы торфа, что мы только ахали. Кроме того, она замечательно косила траву и умела запрягать лошадь. Работала она всегда одна. Наш бригадир, плюгавенький, белесый растратчик, великолепно умел ладить с начальством. Он очень дорожил Дарьей и был счастлив, что она согласилась быть в его бригаде. Он выводил Дарье 250 процентов. По молчаливому уговору у Дарьи было лучшее место в бараке, около теплой стенки.