— Я верю.
— Да. Вот «Фигаро» — 1786 год, я мог бы сделать это на двадцать лет раньше! На тридцать! Если бы только у меня был шанс! Почему этот Моцарт так удачлив? Я умер, а он еще столько жил, почему? Почему, dottore?
Эти странные отношения с Моцартом, замешанные на любви и ненависти, длились шесть или семь дней. Потом он перешел к Бетховену, который, на мой взгляд, показался ему слишком ошеломляющим, массивным, давящим, позже — к романтикам, удивившим его своими творениями ("Берлиоз, Чайковский, Вагнер — они все лунатики, dementi, pazzi,[40] но я восторгаюсь ими! И мне кажется, я понимаю, что они пытались сделать. Безумцы! Восхитительные безумцы!"), затем сразу в двадцатый век — Малер, Шенберг, Стравинский, Барток — и на них он много времени не затратил, сочтя всю их музыку либо уродливой, либо ужасающей, либо невразумительно эксцентричной. Более поздних композиторов, Веберна и сериалистов, Пендерецкого, Штокгаузена, Ксенакиса, Лигети, различных электронщиков и всех, кто пришел после них, он отбросил, пожав плечами, словно то, что они делали, в его понимании просто не было музыкой. Их фундаментальные предпосылки оказались для Джанни слишком чужеродными. При несомненной гениальности их идеи он воспринять все же не мог. В конце концов Брийя-Саварен или Эскофье тоже вряд ли получили бы удовольствие, отведав инопланетной кухни. Закончив лихорадочный обзор всего того, что произошло в музыке после него, Джанни вернулся к Баху и Моцарту, полностью отдав им свое внимание.
И когда я говорю «полностью», я имею в виду именно это. Внешний мир, начинавшийся за окнами спальни, совершенно его не интересовал. Мы объяснили ему, что он в Америке, в Калифорнии, и показали карту. Он просто кивнул. Тогда мы подключили телеэкран и дали взглянуть на Землю начала двадцать первого века. Взгляд его довольно быстро потускнел. Мы рассказали про автомобили, про самолеты, про полеты к Марсу. "Да, — сказал он, — meraviglioso, miracoloso[41]", — и вернулся к Бранденбургскому концерту. Сейчас мне понятно, что отсутствие интереса к современному миру с его стороны было не признаком страха или ограниченности, а скорее символом приоритетности: то, что совершил Моцарт, казалось ему удивительнее и интереснее, чем вся технологическая революция. Для Джанни технология стала лишь средством к достижению цели: нажимаешь кнопку, и в твоей комнате звучит симфонический оркестр ("miracolosol"), поэтому он принимал технологию как должное. То, что basso continuo[42] устарел через тридцать лет после его смерти, или то, что диатонические гаммы спустя век или около того превратились из священной константы в неудобный анахронизм, имело для него гораздо большее значение, чем термоядерные реакторы, межпланетные корабли или даже та самая машина, что вырвала его со смертного одра и перенесла в этот дивный новый мир.
Через месяц после «воскрешения» Джанни заявил, что снова хочет сочинять, и попросил клавесин. Вместо него мы дали Джанни синтезатор, что его вполне устроило.
Спустя шесть недель он начал задавать вопросы о внешнем мире, и я понял, что самая сложная часть нашего эксперимента только начинается.
— Довольно скоро нам все же придется предъявить его человечеству, — сказал Хоугланд. — Меня даже удивляет, что нам так долго удавалось избежать огласки.
Хоугланд подготовил грандиозный план. Задача его состояла из двух частей: во-первых, познакомить Джанни с нашим миром, во-вторых, дать миру понять, что путешествия человека во времени (не каких-то там лягушек или котят, перетаскиваемых из прошлого месяца в этот) стали, наконец, вполне реальным явлением. Планировались пресс-конференции, выступления сотрудников лаборатории, средств массовой информации, интервью с Джанни, фестиваль музыки Перголези в Голливуд-Боул с премьерой симфонии в духе Бетховена, которую Джанни обещал закончить к апрелю, и так далее, и так далее. Но в то же время мы задумали для Джанни серию поездок по Лос-Анджелесу и окрестностям с тем, чтобы постепенно познакомить с обществом, в которое его перетянули, так сказать, без согласования с ним самим. Медики подтвердили, что теперь контакт с микроорганизмами двадцать первого века ничем ему не угрожает. Но будет ли столь же безопасным его контакт с цивилизацией двадцать первого века? Джанни с его запертыми окнами и закрытыми жалюзи, с его разумом восемнадцатого века, целиком поглощенным откровениями, которые вливали туда Бах, Моцарт, Бетховен, как он воспримет мир космических полетов, слайс-притонов, рок-форсажных ансамблей и свободно-групповых браков, когда не сможет больше от него скрываться?