— Все, Федор Григорьевич. Дюжев уже завершает работы. Вот поднимайтесь скорее, летом Онь перекрывать будем.
— Дюжев у вас, говорят, на манер вольного города Данцига, — усмехнулся Литвинов, и коротко подстриженные усики его боевито встопорщились на чисто выбритом, осунувшемся и оттого даже помолодевшем бледном лице. — Я не о Дюжеве, Ладо, я обо всем этом… о «броске», что ли… Дело затеяли на всю страну…
— Федор Григорьевич, врачи мне настрого запретили с вами о делах толковать. Если хотите, я вам сводки посылать буду.
— Сводки… Их нынче писать наловчились, эти сводки… Ух, ловкачей развелось!.. Ну, если на чистом сливочном, в добрый час… Ты все-таки о Поперечном, о Петровиче, о дружках-то моих расскажи…
— Поперечный еще раз всех удивил, — усмехнулся Капанадзе. — Понимаете, ему весной в Свердловск вызов. Он там еще какие-то усовершенствования к машине придумал. Спрашиваем: кого за себя оставил? Он — Константина Третьяка. А у этого Третьяка биография — уголовный кодекс, все статьи. Да и работает с Поперечным без году неделю. Ну, обратили его внимание. А Олесь уперся: ручаюсь, как за себя, «оказываю доверие», Н-да… Вот тут и почешешь затылок.
Бледное, помолодевшее лицо Литвинова улыбалось:
— Здорово!
— Я вас не понимаю, Федор Григорьевич!
— Сугубо, здорово, говорю. «Я ему доверяю» — красиво. Ведь он, чертяка, сколько я его помню, ни разу в этом своем доверии к людям не ошибался… Э-э, Ладо, Ладо, вот спроси ты меня, каким будет человек при коммунизме, я тебе скажу: смотри на своего соседа, на Олеся Поперечного.
Капанадзе задумался. В отношении Третьяка он Олеся поддержал, посоветовал только хорошенько подготовить новичка. Но слова Литвинова все-таки озадачили.
— Так ли? Это его упрямство: не хочу и не буду… А индивидуализм?
— Другой мой дружок, покойный Савватей Седых, говаривал: «Из гибкой лозы только корзины и плесть, а топорище из лиственницы делают». Очень уж мы при культе смирных да послушных полюбили, этих самых бу сде… Совсем как по Пушкину; было: «…Он улыбнется — все хохочут, нахмурит брови — все молчат…» Вот этото и надо нам в себе вытравлять. Ведь коммунизм — это, Ладо, не «чего изволите», это прежде всего расцвет каждой индивидуальности в коллективе… Что, не так?
Уже снарядившись в обратный путь, надев шубу, закутавшись шарфом, Капанадзе тряс руки Степаниде Емельяновне.
— Ваш приезд, дорогая, сделал чудо.
— Чудо это его родители сделали. Эдакий несгораемый шкаф отгрохали, — ответила женщина, явно довольная похвалой, и подмигнула мужу: — Чего улыбаешься, конечно, шкаф! Помнишь, мы с рабфака к вам в деревню приехали? Ему тогда было лет двадцать с малым, а отец был постарше, чем он сейчас. Так что вы думаете? Сходили отец с сыном в баню, а потом вдруг бороться схватились. Мнут друг друга, дом трясется, стекла звенят, покраснели оба, ни тот, ни другой не сдает. Лавка под ноги попалась — полетела лавка, стол — полетел стол. Стою, не знаю, что делать, а у «их уж не азарт, а злость… Федька, было так?… Вижу, такая буза, схватила ушат с водой, да как на них полыхну! И угомонились. Чай пить сели…
А вы говорите, чудо. Разве эдакого селлижаровского бугая с одного удара собьешь?
Ладо Капаиадзе привез на строительство весть: Старик поправляется. Она быстро разлетелась по котлованам, по карьерам, добралась до самых отдаленных объектов, разбросанных в океане тайги, и везде встречали ее с радостью.
В день, когда стало распространяться это известие, в уютной квартирке начальника пятой автобазы за столом сидел атлетического сложения человек в свитере крупной вязки. Детская челочка еще сбегала ему на жирный лоб, но широкую физиономию теперь обрамляла рыжеватая, узенькая «скандинавская» бородка, очень ее изменившая. Он старательно, каллиграфическим почерком тщательно приставлял букву к букве, и на лице было при этом написано такое напряжение, будто он нес большую тяжесть, боялся оступиться, упасть. Возле, на столике лежала газета «Огни тайги», раскрытая так, что со страницы смотрела та же бородатая физиономия. Облагороженная ретушью, она напоминала лицо морского волка из какого-нибудь джек-лондонского рассказа.
Вот большая, покрытая медным волосом рука, на запястье которой вытатуированы надпись «Не забуду мать родную» и крест с обвившейся вокруг него змеей, остановилась. Светлые глаза в белесых телячьих ресницах поднялись.
— Вот мать прочтет, ошалеет… Мурк, а Мурк…
— Если я еще раз услышу это кошачье имя, ты вылетишь отсюда, будто тобой из рогатки выстрелят.
— Чудно… Сам не верю. А Трифонович так и говорит: «Поднатаскаю тебя и заместо себя оставлю»… Ведь это ж подумать только — заместо Поперечного-старшего…
— А за младшего не согласен?
— Ну, Борька — сявка. Речи толкает, в газетах горло дерет, а кабы ему лучшие карьеры не подсовывали да соседи на него не батрачили, лопнул бы — и одна вонь. Ох, Трифонович мой за него переживает! Форс этот простить ему не может…
— У нас на базе тоже наобещали с этим броском семь верст до небес, и все лесом. «Мы», «мы», а теперь воздух продают. И на бетоне тоже… Мне с вышки-то видно.
— А как думаешь, Мурк…
— Опять Мурка? Вот сниму туфлю и — береги свою бородатую фотографию.
Мария сидит под лампой в пестром байковом халатике. Ее коротким волосам уже вернулся их естественный цвет. Принахмурив брови, она распяливает на пальцах крохотную распашонку и критически осматривает ее. Губы в недовольной гримасе становятся еще более пухлыми.
— Костька, ну почему у тебя сестра такая бездарная? Видишь, опять шовчик ушел, будет ему жать под мышечкой. — Она сердито отбрасывает рукоделие.
— Му… то есть Маша, а Поперечный намедни твово хвалил. Говорил, хоть и назвонил, а обязательство-то вытянет.
— Мой! — полная нижняя губка своенравно оттопыривается. — Мой тоже любитель сметанку слизывать. Только я ему не даю… И вообще, мальчики, вас бы без меня вши заели… Костька, помнишь, когда я замуж собралась, как ты мне грозился?
— Кто ж знал… А вроде верно, ничего мужик.
— Такой, какой мне нужен, — назидательно произносит Мурка, снова берясь за распашонку. — Вот видишь, где мне не нравится, распорю и снова перешью… Так и с вашим братом…
— Увидит мать мой портрет в «Огнях» — расплачется, будь я гад — расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда…» — произнес брат, вертя в руках исписанный лист. И вдруг спросил: — Сеструха, а верно, что Старик поправляется?
— Здравствуйте, новость какая! — усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. — Мой говорит: малую гирю к себе потребовал…
— Молоток! — восхищенно произнес Третьяк. — До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Трифоныч мой ждет его не дождется.
— Один твой Трифоныч, что ли?..
В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме один по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он осторожно позондировал вопрос о замене начальника у руководящего лица, которой к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым, инженером, доверял ему, вызывал к себе для советов и даже приглашал иногда на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который особо благоволил к Литвинову, задал он этот деликатный вопрос. Но в этот раз человек этот то ли не понял, то ли не захотел понять намека, стал расспрашиввать о здоровье начальника, о том, чем можно ему помочь. И вдруг сказал:
— Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному…
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него. А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел и неплохо, почти не поднимался в этот день со своей завалинки, говорил слабым голосом. За разговором прикрывал глаза и дремал, жаловался на болезнь. Пшеничный не рассказал, правда, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что тот вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный не рассказал. Может быть, это только показалось? Стоило ли по пустякам волновать шефа? \