Выбрать главу

По такому случаю Олесь Поперечный, посетивший начальника в день возвращения, преподнес ему палку. Он сам сделал ее из специально подобранной в тайге можжевеловой тростинки. У диковинной этой палки была такая ручка, что, уткнув конец палки в землю, можно было на ней присесть. Сучки были оставлены в виде зашлифованных бугорков. Вокруг каждой такой выпуклости хитроумный Олесь выжег названия гидроэлектростанций, которые Литвинову довелось строить. У верхнего сучка значился «Днепрогэс», дальше следовало пять сучков с другими надписями. Седьмым был Оньстрой.

— Это шрамчики, которые вы на земле оставили, — пояснил Олесь…

Принимая палку, Литвинов растрогался.

— Ох, цур тоби пек, бисов сын, — сказал он срывающимся голосом. — Ведь надумал же подпорку к старой хламине подставить. Да еще и пилюлю позолотил… Степа, гляди, что этот чертушка сочинил… Стой, а это что? — Он указал на две нижние, еще пустые выпуклости.

— А это для тех шрамчиков, которые вы еще нанесете. Может, Усть-Чернава, может, еще какие.

— Ну, хитер, сугубо хитер. — Литвинов рассмеялся, как не смеялся уже давно. — Стой, а почему нанесете, а не нанесем?.. Ах да, Ладо рас-

сказывал, твоя востроглазая ультиматум поставила — кончай цыганить или цыгань один. Было это?

— Было. Совсем меня запилила, — вздохнул Олесь, вертя в руках фуражку. — И верно, пора к месту прибиваться. Сашко в старший класс бегает, Нинка, наконец, опять за музыку свою взялась, да и немолодой уж я, Федор Григорьевич. Ох, немолодой!

— А я? — ответил тот, снижая тон до шепота. — Думаешь, с меня стружку не сгоняют? — Он указал пальцем на дверь, из-за которой доносился стук посуды и резкий голос жены, снова и снова повторявшей припев «Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка». И совсем уже тихо прибавил: — Отец мой покойный говаривал: «Ходит баба задом, ходит баба передом, а дело идет своим чередом». А? Как? — И оба засмеялись, засмеялись шепотом…

Теперь уже не пустовал дом номер два по набережной. Рано утром Степанида Емельяновна выводила мужа на террасу. Он усаживался на ступеньках, лицом к лесосеке, которой вскоре суждено было оказаться дном моря. Тут и сидел, опираясь подбородком о диковинную свою палку. Но редко сидел один. Почти сразу же кто-то появлялся около него, примащивался рядом, начинался разговор.

Кто были они, эти люди, которых Петин постоянно видел возле Старика через свое окно, он не знал, о чем говорили, не слышал. Но всегда поражался, как это больному не надоест, как это его не утомит. Поражался и завидовал. Вот заболей он, Петин. Кто к нему придет? Да не нужны они ему, эти люди. А тут один, другой, третий. А по вечерам, когда утомленный за день Вячеслав Ананьевич ложился в постель в своей одинокой спальне, со стороны соседнего дома, сквозь сетку от гнуса, доносилось пение. Когда пели про тайгу, про бродяг, пробирающихся домой, прс Байкал, Петин догадывался: у Литвиновых сибиряки. Лились раздольные «Меж крутых бережков» или «Из-за острова на стрежень», — значит Дюжев или кто-то из волжан. Сочные голоса выводят «Реве тай стогне…» — спивают украинцы.

А иногда слышался не очень стройный дуэт Мужской и женский голоса выводили давно забытые комсомольские песни про коммунаров, роющих себе могилу перед расстрелом, про молодого красноармейца, подстреленного белогвардейской пулей и прощающегося с конем, — это значило Литвиновы одни. «Жалкие, старомодные люди», — говорил Вячеслав Ананьевич, ворочаясь без сна и не понимая, что завидует Литвинову.

На новенькой, блещущей лаком «Волге» прикатил однажды Иннокентий Седых. Бывшие противники троекратно расцеловались.

— Совсем обуржуился, чалдон! На лимузинах раскатываешь! — Литвинов с любовью посматривал на председателя колхоза, который за этс время ссохся, посмуглел и казался еще более похожим на беркута.

— Так вы ж дороги вон какие построили! Пс ним-от вроде и неудобно на «козле»-то кататься, — отшучивался Седых. — Коли я обуржуился вам за то перед партией отвечать. Я ведь и сейчас за делом. — И рассказал, что колхоз, построив те самые склады из льда, о которых когда-то было столько споров и шума, теперь может хранить овощи в свежем состоянии хоть до урожая следующего года. Сейчас Тольшу Субботина одолела идея — построить в Ново-Кряжеве теплицы, чтобы зимой снабжать Дивноярск зеленью. Заехав навестить больного, Иннокентий тут же завел разговор о помощи железом, стеклом, трубами…

— Жаловались, уж жаловались мне, как ть: тут нашим на горло наступаешь, — говорил Литвинов. — Ловкач, ох, ловкач!

— А как же иначе? Вы ж нас с коренного гнезда согнали, можно сказать, в глушь. Откуда у нас теперь деньги? Мы новоселы. Хотите зимой селедочку зеленым лучком заправлять, огурчик свеженький на рождество на стол положить — развязывайте кошелек-от. А как же? Подмогнете — второй магазин в Партизанском открою. Овощами, рыбкой, медком рабочий класс питать будем… Я ж многого не попрошу, нам бы тепла маленько: к вашей централи подсоединиться — да труб пять километров. И всё…

— Только! А? — Крутил головой Литвинов. — Ну и кулачище ты, Савватеич, сугубый кулачище!

— Не для себя, не в свой-от карман… Нате-ка: принимайте гостинец! — И, развернув чистое полотенце, он поставил около Литвинова тяжелую рамку с печатным пчелиным сотом, от которой так и пахнуло ароматом лета.

— Глафира, что ли, меня вспомнила? Иннокентий удивленно взглянул на собеседника, и смуглое лицо его погрустнело.

— Глафира?.. А вы ничего не знаете? Хотя откуда вам знать наши горя? Нет у нас больше Глафиры Потаповны.

— Как нет?

— А вы и верно не слышали? О ней-то вы все знаете?..

И рассказал Иннокентий Седых историю печальную и удивительную. Была когда-то Глафира черницей, в староверческом здешнем скиту. Красавицей была, из богатой старосибирской семьи, и, когда в 1917 году затрещала старая Россия, отослала игуменья пригожую черницу в губернию к родным. И вот по пути на пароходе познакомилась она с механиком Александром Седых и не доехала до Старосибирска монахиней. Сошли они на первой большой пристани и обвенчались. Потом, когда вниз по Они отступили выбитые из губернского города колчаковские полки, партизаны и мечтать не могли о Лучшей разведчице, чем красивая черница из старой, широко известной купеческой фамилии. Александра и его товарищей расстреляли. Глафира ночью на себе унесла их тела в таежную котловину, вырыла в торфянистой земле могилу и сама их погребла.

С тех пор, одинокая, молчаливая, работящая и суровая, жила эта женщина в семье Седых. Ходила в черном, молилась богу, и единственной настоящей ее привязанностью была партизанская могила. Часами сидела она перед ней на скамеечке — ив летний зной, и в зимнюю стужу, и под тоскливым осенним дождем. Сидела, о чем-то думала и никогда никому не говорила о чем. Лишь однажды, как показалось родным, будто бы начала оттаивать ее душа. Это когда Иннокентий привез в колхоз бывшего своего командира Павла Дюжева. Дюжев внешне, да и по складу характера, напоминал ей мужа, с которым она и года не прожила. И случалось, часами украдкой следила она из полутьмы закута, как Дюжев работает, читает или спит. А когда Дюжев уехал, опять весь мир странной женщины сосредоточился у могилы.

И вот могилу пришлось вскрывать. Тела партизан решено было перенести в новый город, который в честь их поименовали Партизанском. Сделать это втайне не сумели. Копали при Глафире, и, когда сняли слой торфа, все были поражены — три тела лежали рядом, не тронутые тленом. Десятилетия будто перешагнули через них. Старая женщина увидела мужа таким, каким он жил в ее памяти — молодым, крепким, красивым. Со страшным криком бросилась она в разверстую могилу, припала к нему. Потребовались усилия нескольких мужчин, чтобы оторвать ее от тела. Присутствовавший при эксгумации археолог Онич тут же принялся объяснять редкий этот случай тем, что на дне котлована, защищенный торфянистым слоем, находится чечевицеобразный очаг вечной мерзлоты. Рассказывал, что вот так же однажды нашли в болоте целого мамонта. Объяснения были резонны, но потрясенная женщина ничего не понимала, а может быть, уже и не слышала. Она молчала. А на другой день, никому ничего не сказав, исчезла. Исчезла бесследно, и до сих пор никто не знает, жива ли она и что с ней…