Они сидели на вершине Дивного Яра на скамейке под корявенькой, лохматой соской. Зеленоватая, душистая, звенящая комарами ночь стояла над покоренной рекой. Она была такая прозрачная, эта сибирская июньская ночь, что обиль | ные огни строительства и льдистое мерцание электросварки почти не меняли ее естественных красок.
Когда-то, в первый год строительства, чьи-то добрые руки соорудили здесь, на крохотном, вознесенном высоко над стройкой плато, эту скамью. С тех пор она не пустовала, верно служа местным влюбленным и мечтателям.
— …Вся истерзанная, с отбитыми внутренностями, с поломанными костями, она пыталась что-то сказать, — продолжала Дина, глядя куда-то перед собой за реку. — Я наклонилась и скорее угадала, чем услышала: «Маленький, маленький…» Я поняла: она о ребенке. И ты понимаешь, Павел, какое это счастье было сказать ей: «Жив!» Я даже велела, чтобы из нашего инкубатора принесли этот живой комочек, лежавший в вате. И ты не поверишь, Павел, — надо быть женщиной, чтобы поверить, — в одиноком глазе на лице, представлявшем сплошной окровавленный синяк, появилась радость, именно радость. Думаешь, я ошиблась? Нет же, нет!.. Я была просто потрясена…
Дина закусила губу, замолчала, глядя через реку на утес Бычий Лоб, точно бы прорисованный тушью на фоне зеленоватой ночи.
— А знаешь, как Василиса называла Марию? Кукушка. Вот в ком она ошиблась. Да?.. Это правда, что решили похоронить ее в парке Героев, рядом с теми партизанами, которых перенесли из тайги?
— Старик об этом говорил.
— А ты его видел вчера, Павел?
— Видел, Дина, за полчаса, как с тобой встретились, видел.
— И это верно, что он посылает тебя в Усть-Чернаву начальником филиала Оньстроя?
— Пока что он посылает меня с комсомольцами бросить там с вертолета в воду чугунную доску: «Еще раз покорись, Онь, большевикам!» Доска уже готова, она у него в кабинете, и Старик ходит вокруг нее и всем показывает. Страшно доволен и все бубнит это свое из «Князя Игоря»…
— Но ты не ответил насчет филиала. Это верно, Павел? Да?
— Ну уж ладно… Это, конечно, еще не утверждено, но тебе скажу — да.
Маленькие руки женщины лежали в левой руке Дюжева. Правой он осторожно поглаживал их. И он почувствовал, как пальцы дрогнули, сжались, будто от боли.
— Ну что с тобой? Что-нибудь вспомнилось? Почему погрустнела?
— Нет, ничего. Ровным счетом ничего. Так…
— Тебе не хочется, чтобы я принял это предложение? Почему?
— А я? — тихо спросила женщина.
Дюжев просиял, схватил ее, прижал к себе.
— Дурочка, так врачи ж нужны везде. Будущий начальник будущего филиала Оньстроя на реке Чернава приглашает доктора Дину Захарову поехать на новый «дикий брег» и предлагает ей лучший угол в палатке «люкс»…
— Смотри, смотри, Павел! Маленькая комета, а может быть, спутник? А? Ну куда ты смотришь? Это даже обидно, я говорю ему про комету, а он смотрит на этот свой дурацкий мост, который уже и не мост, а плотина или дамба, не знаю, как это у вас там называется?
— Не сердись, Дина, я только подумал: «Вот судьба и вознаградила меня за все беды. Щедро, С лихвой».
Женщина вскинула серые глаза. Они сияли,
— Павел… Впрочем, наверное, ты думал при этом про свой любезный мост. Так?
— И про мост, конечно, но… Дина, я не умею об этом говорить.
— Ах, все-таки и про мост? Ну, конечно же, про мост! — Голос женщины похолодел, она отвернулась, хотела отодвинуться, но они сидели, оба прикрывшись шинелью Дюжева. Его рука ласково и властно удержала ее.
— Фу, Павел, от тебя потом несет! Не моетесь вы там, что ли?
Дюжев смущенно опустил большую голову.
— Мы с Вороховым с самого перекрытия собираемся в баню, и все срывается: то это, то то, просто беда.
— Безобразие! Это я тебе говорю не только как женщина, но и главным образом как врач. Никакой ваш энтузиазм, никакие мосты и плотины не могут оправдать такого одичания. Снежные люди какие-то. Ну, теперь я за вас возьмусь., Кстати, откуда у тебя взялась моя фотография, которая стоит на твоем столе в вашем знаменитом вагончике?
Дюжев молчал. Внизу, за черным выступом утеса, широко разливалась Онь. Река еще не привыкла к своему новому пути, и в зеленоватой прозрачности летней ночи было видно, как поток с разгону бьет в земляную, уже облицованную базальтовыми глыбами дамбу, как бы удивленный неожиданным препятствием, на миг затормаживает возле нее свой бег, а потом начинает отворачиваться вправо и покорно устремляется на бетонный гребень. Недавний ураган разбил много плотов, вырвал с корнем и бросил в реку огромные деревья. Они прыгали на стрежне Они, как спички, брошенные в ручеек ребенком. С вершины Дивного Яра видно было, как эти черные спички, растягиваясь чередой, тоже покорно движутся к гребню плотины.
— Так откуда же у тебя эта старая фотография? — настаивала женщина. — Ну, отвечай, Павел. Что же ты молчишь? — Чувствовалось, ей приятно называть его по имени, обращаться к нему на «ты», приятно ново и немножко неловко.
— Мне ее дал Сакко, — неохотно пояснил Дюжев. — Я провожал его на Чернаву. Уложили в машину чемодан, рюкзак — все его имущество. Бурун прыгнул на переднее сиденье. Простились. Я помахал им и вернулся в свою комнату, И вдруг, стук: Сакко.
Дюжев замолчал, глядя перед собой. Темные воды реки начали уже светлеть, и волокнистый туман, тянувшийся по ним, заметно редел.
— Ну же, Павел, ну… — Дина нетерпеливо трясла его за плечо. — Я знала, у него есть эта фотография. Он уже давно выпросил ее у Петровича и потом носил в паспорте. И вдруг вижу у тебя на столе. Ну, говори же!
— Он вошел в комнату. Фотографию он держал в руке.
— Ну и что он сказал?
— Он сказал: «На, возьми. Это у меня самое дорогое, но это твое».
— А еще чего сказал? Павел, ну как ты не понимаешь, что мне это очень важно!
Дюжев грустно усмехнулся воспоминанию.
— Еще он сказал: «Женское сердце — это магнитофонная лента. Когда на нее записывается новая мелодия, старая стирается начисто». Потом сказал, что я мямля, слепец. Кажется, сказал даже: клинический идиот. За последнее не ручаюсь, но это было бы, как показали события, правильно. Так? Потом сказал: «Пишите, мой адрес, как всегда, Дом приезжих». Больше он ничего не говорил.
— Как всегда, Дом приезжих… — задумчиво повторила Дина.
Посидели молча. Восток чуть светлел, и, как это всегда бывает под утро, все назойливее, свирепее становились комары. Но их злорадного пения на скамье не замечали.
— Какой он хороший, Сакко, — заговорила наконец Дина. — Если бы я не встретила тебя, Павел… Нет, не знаю, ничего не знаю. А тот, он зашел к нам перед отъездом чистый, выутюженный. Вручил мне букет ландышей, маме — какую-то безделку и, я это заметила, усаживаясь, поддернул брюки на коленях. А у нас, как на грех, ничего к чаю. Мама разахалась, побежала на уголок. Павел, это страшно: он вдруг изменился, упал на колени: «Умоляю, уезжай со мной… Ну не сейчас, хотя бы потом. Будет плохо — возвращайся. Твое место никто, слышишь, никто и никогда не займет. Буду ждать». Он рыдал, Павел, по-настоящему рыдал. А мне было жалко, и противно, и страшно. Тут мама загремела ключом в двери. Он сразу вскочил, поправил галстук. Когда она вошла, он уже чинно целовал мне руку.
Дина замолчала. Вздохнула. Потом тряхнула кудрями…
— Павел, неужели и этот утес будет под водой?
— Конечно… И наша скамья, и наша сосна,
— И когда-нибудь я буду плыть на каком-нибудь пароходе над нашей скамьей и над нашей. сосной… А когда ты сбреешь эту свою знаменитую бороду? Ты же обещал.
— Если ты не испугаешься, сбрею хоть завтра. Но ведь я же тебе говорил…
— Нет, нет, эти шрамы, ты их не прячь. Карл Мартьяныч рассказывал, как ты тогда вбежал на тот мост, когда на него наперли льды, и он затрещал. Скажи, страшно было, когда все это обрушивалось у тебя под ногами?
— Не знаю, не помню… Я просто падал вместе с ним.
— И вот ты встал… Я вчера смотрела, как Старик глядит на тебя влюбленными глазами. Ты знаешь, Павел, мне хочется иметь сына, такого, как ты, — большого, русого, голубоглазого. — И тихо призналась: — Давно уже хочется… Ты этого только не замечал.