Выпили молча. Все были встревожены, но старались этого не показывать. Пшеничный, сидевший рядом с хозяином дома, проникновенным голосом прошептал ему:
— Вы такая умница! Я вами восхищен. Позвольте мне, как вашему ученику, выпить индивидуально за вашу неопровержимую логику. Я всегда буду учиться у вас, и «сим победиши».
На дальнем конце стола сидел Марк Бершадский. Он был впервые приглашен в этот дом и потому явился одетый с особой тщательностью, в накрахмаленном воротничке, светлом галстуке, старательно прилизав с помощью фиксатуара свои рыжие упрямые лохмы. Весь вечер он молчал. На него не обращали внимания. И все, в том числе и хозяин дома, как-то проглядели, что он сидит пораженный, растерянный, не ест, не пьет и пестрые глаза его недоуменно и испуганно смотрят на все происходящее.
15
Когда сошли снега и геологам удалось расчистить от леса достаточную по размерам посадочную площадку возле охотничьего станка, Федора Григорьевича Литвинова под надзором врача и под командованием Степаниды Емельяновны эвакуировали в Дивноярск.
Ему уже разрешали ходить, но, по словам врача, так осторожно, что «если бы у него на голове стоял стакан воды, он не должен бы был расплескаться».
По такому случаю Олесь Поперечный, посетивший начальника в день возвращения, преподнес ему палку. Он сам сделал ее из специально подобранного в тайге можжевелового ствола. У диковинной этой палки была такая ручка, что, уткнув конец палки в землю, можно было на ней присесть. Сучки были оставлены в виде зашлифованных бугорков. Вокруг каждой такой выпуклости хитроумный Олесь выжег названия гидроэлектростанций, которые Литвинову довелось строить. У верхнего сучка значился Днепрогэс, дальше следовало пять сучков с другими надписями. Седьмым был Оньстрой.
— Это шрамчики, которые вы на земле оставили, — пояснил Олесь.
Принимая палку, Литвинов растрогался.
— Ох, цур тоби нэк, бисов сын, — сказал он срывающимся голосом. — Ведь надумал же подпорку к старой хламине подставить. Да еще и пилюлю позолотил... Степа, гляди, что этот чертушка сочинил... Стой, а это что? — Он указал на две нижние, еще пустые выпуклости.
— А это для тех шрамчиков, которые вы еще нанесете. Может, Усть-Чернава, может, еще какие.
— Ну, хитер, сугубо хитер. — Литвинов рассмеялся, как не смеялся уже давно. — Стой, а почему «нанесете», а не нанесем?.. Ах да, Ладо рассказывал, твоя востроглазая ультиматум поставила — кончай цыганить или цыгань один. Было это?
— Было. Совсем меня запилила, — вздохнул Олесь, вертя в руках фуражку. — И верно, пора к месту прибиваться. Сашко в старший класс бегает, Нинка наконец опять за музыку свою взялась, да и немолодой уж я, Федор Григорьевич. Ох немолодой!
— А я? — ответил Литвинов, снижая тон до шепота. — Думаешь, с меня стружку не сгоняют? — Он указал пальцем на дверь, из-за которой доносился стук посуды и резкий голос жены, снова и снова повторявшей припев: «Наш паровоз, вперед лети, Коммуна — остановка...» И совсем уже тихо прибавил: — Отец мой покойный говаривал: «Ходит баба задом, ходит баба передом, а дело идет своим чередом». А? Как? — И оба засмеялись, засмеялись шепотом...
Теперь уже не пустовал дом № 2 по Набережной. Рано утром Степанида Емельяновна выводила мужа на террасу. Он усаживался на ступеньках, лицом к лесосеке, которой вскоре суждено было оказаться дном моря. Тут и сидел, опираясь подбородком о диковинную свою палку. Но редко сидел один. Почти сразу же кто-то появлялся около него, примащивался рядом, начинался разговор.
Кто были они, эти люди, которых Петин постоянно видел возле Старика через свое окно, он не знал, о чем говорили, не слышал. Но всегда поражался, как это больному не надоест, как это его не утомит. Поражался и завидовал. Вот заболей он, Петин. Кто к нему придет? Да не нужны они ему, эти люди. А тут один, другой, третий, А по вечерам, когда утомленный за день Вячеслав Ананьевич ложился в постель в своей одинокой спальне, со стороны соседнего дома, сквозь сетку от гнуса, доносилось пение. Когда пели про тайгу, про бродяг, пробирающихся домой, про Байкал, Петин догадывался: у Литвиновых сибиряки. Лились раздольные «Меж крутых бережков» или «Из-за острова на стрежень» — значит, Дюжев или кто-то из волжан. Сочные голоса выводят «Рэвэ тай стогнэ...» — спивают украинцы.
А иногда слышался не очень стройный дуэт. Мужской и женский голоса выводили давно забытые комсомольские песни про коммунаров, роющих себе могилу перед расстрелом, про молодого красноармейца, раненного белогвардейской пулей и прощающегося с конем, — это значило: Литвиновы одни. «Жалкие, старомодные люди», — говорил Вячеслав Ананьевич, ворочаясь без сна и не понимая, что завидует Литвинову.
На новенькой, блещущей лаком «Волге» прикатил однажды к Литвинову Иннокентий Седых. Бывшие противники троекратно расцеловались.
— Совсем обуржуился, чалдон! На лимузинах раскатываешь! — Литвинов с любовью посматривал на председателя колхоза, который за это время ссохся, посмуглел и казался еще более похожим на беркута.
— Так вы ж дороги вон какие построили! По ним-та вроде и неудобно на «козле» трястись, — отшучивался Седых. — Коли я обуржуился, вам за то перед партией отвечать. Я ведь и сейчас за делом. — И рассказал, что колхоз, построив те самые склады из льда, о которых когда-то было столько споров и шума, теперь может хранить овощи в свежем состоянии хоть до урожая следующего года. Сейчас Тольшу Субботина одолела идея — построить в Ново-Кряжове теплицы, чтобы зимой снабжать Дивноярск зеленью. Заехав навестить больного, Иннокентий тут же завел разговор о помощи железом, стеклом, трубами...
— Жаловались, уж жаловались мне, как ты тут нашим на горло наступаешь, — говорил Литвинов. — Ловкач, ох ловкач!
— А как же иначе? Вы ж нас с коренного гнезда согнали, можно сказать, в глушь. Откуда у нас теперь деньги? Мы новоселы. Хотите зимой селедочку зеленым лучком заправлять, огурчик свеженький на рождество на стол положить — развязывайте кошелек-от. А как же? Подмогнете — второй магазин в Партизанске открою. Овощами, рыбкой, медком рабочий класс питать будем... Я ж многого не попрошу, нам бы тепла маленько: к вашей централи подсоединиться да труб пять километров. И всё...
— Только! А? — крутил головой Литвинов. — Ну и кулачище ты, Савватеич, сугубый кулачище!
— Не для себя, не в свой-от карман... Нате-ка, принимайте гостинец! — И, развернув чистое полотенце, он поставил около Литвинова тяжелую рамку с печатным пчелиным сотом, от которой так и пахнуло ароматом лета.
— Глафира, что ли, меня вспомнила?
Иннокентий удивленно взглянул на собеседника, и смуглое лицо его погрустнело.
— Глафира?.. А вы ничего не знаете? Хоть откуда вам знать наши горя? Нет у нас больше Глафиры Потаповны.
— Как — нет?
— А вы и верно не слышали? О ней-то вы все знаете?..
И рассказал Иннокентий Седых историю печальную и удивительную. Была когда-то Глафира черницей, в староверческом здешнем скиту. Красавицей была, из богатой старосибирской семьи, и когда в 1917 году затрещала старая Россия, отослала игуменья пригожую черницу в губернию к родным. И вот по пути на пароходе познакомилась она с механиком Александром Седых и не доехала до Старосибирска монахиней. Сошли они на первой большой пристани и обвенчались. Потом, когда вниз по Они отступили выбитые из губернского города колчаковские полки, партизаны и мечтать не могли о лучшей разведчице, чем красивая черница из старой, широко известной купеческой фамилии. Александра и его товарищей расстреляли. Глафира ночью на себе унесла их тела в таежную котловину, вырыла в торфянистой земле могилу и сама их погребла.
С тех пор, одинокая, молчаливая, работящая и суровая, жила эта женщина в семье Седых. Ходила в черном, молилась богу, и единственной настоящей ее привязанностью была партизанская могила. Часами сидела она перед ней на скамеечке — и в летний зной, и в зимнюю стужу, и под тоскливым осенним дождем. Сидела, о чем-то думала и никогда никому не говорила, о чем. Лишь однажды, как показалось родным, будто бы начала оттаивать ее душа. Это когда Иннокентий привез в колхоз бывшего своего командира Павла Дюжева. Дюжев внешне да и по складу характера напоминал ей мужа, с которым она и года не прожила. И случалось, часами украдкой следила она из полутьмы закута, как Дюжев работает, читает или спит. А когда Дюжев уехал, опять весь мир странной женщины сосредоточился у могилы.