И вот могилу пришлось вскрывать. Прах партизан решено было перенести в новый город, который в честь их поименовали Партизанском. Сделать это втайне не сумели. Копали при Глафире, и когда сняли слой торфа, все были поражены — три тела лежали рядом, не тронутые тленом. Десятилетия будто перешагнули через них. Старая женщина увидела мужа таким, каким он жил в ее памяти: молодым, крепким, красивым. Со страшным криком бросилась она в разверстую могилу, припала к нему. Потребовались усилия нескольких мужчин, чтобы оторвать ее от тела. Присутствовавший при эксгумации археолог Онич тут же принялся объяснять редкий этот случай тем, что на дне котловины, защищенный от солнца торфянистым слоем, находится чечевицеобразный очаг вечной мерзлоты. Рассказывал, что вот так же однажды нашли в болоте целого мамонта. Объяснения были резонны, но потрясенная женщина ничего не понимала, а может быть, уже и не слышала. Она молчала. А на другой день, никому ничего не сказав, исчезла. Исчезла бесследно, и до сих пор никто не знает, жива ли она и что с ней...
— Искали?
— Искали.
— И не нашли?
— Ни следочка. Неужели об этом не слышали, Федор Григорьевич? Про партизан-от и в газете было. — Иннокентий помолчал. — Вечная мерзлота!.. Оно конечно... А все-таки дивно это было. Я-от старый уж, а братан старшой лежит — парень и парень. И ранка на лбу от колчаковской пули так, еле видная...
— Ой, плаксив я что-то, Савватеич, стал, — пожаловался Литвинов, вытирая слезы. — Ну ладно о покойниках. Говори, как живые живут. Что хмуришься? Маяк твой по-прежнему на все Оньское плёсо светит.
— Обобрали вы меня, Федор Григорьевич, кругом обобрали, — вздохнул Иннокентий, будто бы уходя в себя.
— Ну уж, знаешь. — Это Литвинов произнес даже с обидой. — Переехать помог? Помог. Клуб вон какой отгрохать помог? Помог. Сейчас вот с теплицами помогу? Помогу... Обобрали!
— Не отогреют меня те теплицы, — продолжал Иннокентий. — Василису-та этот ваш латыш увел? Увел. До колхоза ль ей теперь? Сколько молодежи так-та вот к вам ушло? Ваньша вон с утра до вечера скулит: отпусти да отпусти в Дивноярск — там техника... И останусь я, Федор Григорьевич, один, как мертвый сук на дереве, ходить по дому с двумя крыльцами: в одно войду, в другое выйду...
— Хорош мертвый сук! Ты, Иннокентий, кедр могучий. Вон твоя крона-то как шумит. И побеги у тебя, хорошие побеги. Уж скажу по секрету: геологов мы представляли — дочке твоей большой орден носить...
— Орден... А кто в колхозах работать, кто кормить вас будет? Вы об этом думаете?.. — срываясь на фальцет, выкрикнул Иннокентий. — Тают здешние колхозы — не видите этого?.. Глаза на это закрываете. — Но что-то самое горькое он, видимо, все-таки не высказал, сдержался и сразу заторопился: — Ну, поправляйтесь, Федор Григорьевич! Поправляйтесь и приезжайте, завсегда рады вам будем.
И не успела «Волга» Иннокентия Седых отъехать, как Степанида Емельяновна уже писала под диктовку мужа на депутатском бланке в Дивноярский горсовет, в Старосибирский облисполком и секретарю обкома просьбы помочь колхозу «Красный пахарь» со строительством теплиц: сугубо нужная, сугубо полезная затея...
По мере того как таким вот путем, исподволь, Литвинов проникал в рабочую атмосферу Дивноярска, его близкие все чаще слышали известную им музыкальную фразу «И гибель всех моих полков...», исполняемую в самом боевом тоне.
Надточиев, Дюжев, Валя, Игорь, Дина Васильевна и другие люди, часто забегавшие в домик на Набережной, блюдя правила медицины, старались не говорить ни о чем, что могло бы огорчить, рассердить или взволновать больного. Даже Ладо Капанадзе, для которого наступили тяжелые дни, старался толковать о шахматах да о новых археологических находках Онича. А так как неприятностей и тревог было у него много, а у Литвинова был острый глаз и скрывать от него что-либо было трудно, парторг старался не оставаться с ним один на один.
Флотский офицер, привыкший к размеренной неизменности корабельной жизни, еще не вжившийся глубоко в атмосферу огромного строительства, Ладо Капанадзе терялся в массе многообразных дел. Идея «броска» захватила простотой и смелостью. В самом деле, кому, как не этому городу, росшему в тайге, и быть запевалой славных починов! И разве истинного большевика может не увлечь мечта идти впереди, показывая путь другим? Петин — умный человек. Он, конечно, все подсчитал, он знает возможности. И горячий Капанадзе с головой окунулся в новое, полюбившееся ему дело. Выступал на собраниях. Помогал людям формулировать их обязательства. Радовался, что «бросок» поддерживает печать, что обком с интересом следит за развертыванием почина, что «Старосибирская правда» опубликовала письмо дивноярцев на первой странице, печатает сводки о ходе дел.
И вот одновременно этот вопрос Старика — «все ли у вас там на чистом сливочном масле» и письмо Марии Третьяк. Капанадзе насторожился. Он сам пошел в котлован, поговорил с коммунистами. И тут увидел, что женщине из ее стеклянной будки действительно удалось рассмотреть все точнее, чем ему самому с высокого партийного поста. Это открытие взволновало Капанадзе. И хотя сводки с участков поступали хорошие и почин, согласно им, развивался успешно, это уже не успокаивало.
В эти последние месяцы Капанадзе как-то особенно сблизился с секретарем комсомольского комитета Игорем Капустиным. Капанадзе, флотскому офицеру, была по душе спокойная, уверенная подтянутость этого немногословного, не очень видного собою парня, который в короткое время стал любимцем молодежи. Игорь был первым, с кем Капанадзе поделился своими сомнениями.
— Организуй-ка ты, брат, проверку на нескольких ведущих участках. Комсомольский рейд, что ли, какой-нибудь.
Игорь ответил «есть» и в тот же день взялся за дело. Но Капанадзе продолжало точить беспокойство, неотвязное как зубная боль. И уже приходило в голову: а что, если Петин затеял все это лишь для того, чтобы, воспользовавшись болезнью Литвинова, создать шум вокруг своего имени, а он, парторг, которому доверены человеческие души, оказался на поводу у бессовестного карьериста? Ведь именно так характеризовал его Надточиев. И тут уже невольно вспоминались, связывались в общую цепь и давняя история с предложением Бершадского, и борьба против Дюжева и его проекта, и письмо молодых специалистов об этом несчастном человеке, организованное Юрием Пшеничным, и многое другое, чему раньше он не придавал особого значения. Капанадзе становилось жутко. Если это обман, бум, афера, тогда и он вольный или невольный пособник аферистов! Ах, если бы посоветоваться со Стариком! Но тот ненавидит очковтирательство, ложь, даже простое вранье. Взволнуется, взорвется, и это может вызвать повторный инфаркт.
Случай подтвердил: дело серьезное. Как-то утром в партком вбежал, именно вбежал Марк Бершадский и, еще не дойдя до стола Капанадзе, с середины комнаты, срывающимся голосом, будто с кем-то продолжая спор, прокричал:
— ...А я не стану молчать! Пусть не дают квартиры, пусть! Пусть он меня выживет! Пусть она уходит! Я кандидат партии, я коммунист, я не могу этого скрывать...
— Садись, — сказал Капанадзе, легонько толкая посетителя в кресло, и, налив воды, протянул ему стакан. — Ну, выкладывай, Макароныч, с кем ты споришь?
— Мы расстались, — трагически произнес молодой инженер, и стакан задрожал у него в худых, будто охрой забрызганных руках. — Между нами кончено. Пусть все летит к черту, я не хочу! Честь коммуниста не позволяет мне...
— Стой, стой! Начинай по порядку. С кем кончено? Что не позволяет честь коммуниста? Кому лететь к черту?
— Как — с кем? С Викой, конечно. А честь не позволяет из-за квартиры, из-за карьеры обманывать, ловчить, подличать. Я не Юрка Пшеничный.