Оставленные Капанадзе бумаги лежали на столе рядом с хорошо уже знакомой Петину папкой выписок из «Дела по обвинению гражданина Дюжева П. В.». Хотя поза Петина была абсолютно невозмутима, бумаги эти против воли притягивали его взгляд. Капанадзе пошел к двери, но Литвинов остановил:
— Да, Ладо, напомни-ка, как твой Григол объяснял слово «этика»... Вы знаете, Вячеслав Ананьевич, такой хитроумный у него мальчуган, ну просто беда...
Капанадзе остановился, удивленно глянул на начальника. Потом на мгновение губы под короткими усами тронула улыбка, но ответил он подчеркнуто серьезно:
— Он говорит: этика — если я дал Нине Поперечной пятьдесят копеек, а она по рассеянности вернула шестьдесят, — сказать маме или нет, что получил лишний гривенник?
— Вячеслав Ананьевич, а? Вот растут ребята! — благодушно произнес Литвинов и, заметив, как на бледных висках Петина выступают бисеринки пота, добавил: — Да, Ладо, постой, мы с тобой позабыли поздравить Вячеслава Ананьевича: его ходатайство удовлетворено, и его отсюда отпускают в распоряжение министерства.
Петин побледнел. Бисеринки на висках превратились в капли. Две большие капли поползли по побледневшим щекам. Он не заметил, не смахнул их. Они стекли на подбородок, слились в одну, и та тяжело упала на белоснежный воротничок. А Капанадзе уже шел к нему с протянутой рукой и, улыбаясь, показывал ровные белые зубы:
— Поздравляю, дорогой Вячеслав Ананьевич, поздравляю! Москва! Столица нашей родины! Большой театр, филармония, Художественный... Ах, везет человеку!
— Но я, кажется... не подавал... — едва слышно сказал Петин, губы его дрожали, он уже не замечал и этого. — Я бы мог, мне кажется...
Достойный ответ, который он мучительно подбирал в уме, не складывался.
— Ну, как же, вы запамятовали... И правильно, голубчик, сделали, подав это заявление, сугубо правильно: здешний климат для вас слишком суров. Не всякий организм к нему приспособится, — с полнейшим доброжелательством продолжал Литвинов. — Так ты, Ладо, кланяйся там милой Ламарочке, поцелуй этого своего Эзопа... Этика! Выдумает же мальчишка!
Литвинов присел на уголке стола и позвонил.
— Валентина, никого не пускай, — распорядился он, глядя в упор на Петина. — Все ясно? Или начать мотивировать и обосновывать? — Рука начальника машинально начала перебирать на столе папки.
Петин, спокойный, выдержанный, весьма искушенный в аппаратных делах и управленческих интригах, Петин не знал, что говорить. Пока партийная организация узелок за узелком распутывала канитель с фальшивыми победными рапортами, разоблачала раздутые авторитеты, пока на собраниях гремели сердитые речи, он, лежа дома, через своих людей с редким хладнокровием и упорством боролся, отводил от себя удары. Он знал: конкретные виновники фальшивой шумихи признают ошибки, обещают исправиться, знал, что им объявляют административные выговоры, накладывают служебные взыскания. О нем будто бы и речи не было, и он уже начинал думать, что пронесло. Капанадзе, райком, обком, им выгодно уладить все на месте, оберегая славу строительства, не идти на открытый скандал. И вот эта старая лиса, этот демагог вышвыривает его, Петина, как консервную банку после того, как съедено ее содержимое. Он уже не мог скрыть ненависти, которую вызывало в нем это массивное, грубоватого склада лицо, мысок седых волос, сбегающих на лоб к переносице. Лицо Собакевича. Теперь, когда сошло наигранное благодушие, это лицо казалось Петину уже страшным. Такой в запале возьмет да и ударит этой своей дурацкой суковатой дубиной.
И тут же мелькнула мысль: и пусть! Пусть будет скандал. Это выход. К Петину сразу вернулось хладнокровие. Удар дубиной! Замечательно! Москва узнает об этом — и конец Старику. Верный конец...
— Я понимаю, я вам больше не нужен, вы выжали из меня что могли. Теперь мой авторитет вам мешает, — сказал он, выгоняя на лицо саркастическую улыбку. — И все-таки вы вчерашний, а я сегодняшний день...
Литвинов спокоен, маленькие васильковые глазки смотрят насмешливо из-под пшеничных ресниц.
— Раскрываете карты? Напрасно, у меня нет никакой охоты вести игру... — И снова собрав в руки все папки, Литвинов внушительно стукнул ими по столу. — Все ясно?
Затрудненное дыхание с шумом вырывается из просторной груди квадратного человека, но он, черт его возьми, кажется спокойным. И Петин вдруг ощутил состояние тягостного оцепенения: какая-то лампочка перегорела, и тончайшая машина его холодного аналитического мозга, умевшего проделывать тысячи операций в секунду, не сумела выбросить в лицо этому «распоясавшемуся Собакевичу» даже самого примитивного ответа.
— Вы человек с маленькой буквы, — звучал высокий хрипловатый голос, доносившийся, казалось, откуда-то издалека. — Я всерьез говорю: тут для вас неподходящий климат. Поняли?
Слово «да» Петин все-таки не произнес, а только кивнул головой.
— До свидания, Федор Григорьевич! — Петин колебался, но Литвинов уже сам тянул ему свою широкую короткопалую лапу:
— Прощайте, Вячеслав Ананьевич! Доброго пути! Если что потребуется с организацией переезда, я, как всегда... — А когда дверь за Петиным закрылась, он так рванул ворот, что две пуговицы отскочили и запрыгали по столу.,.
В приемной у двери сидел Пшеничный. Дождавшись шефа, он вскочил, побежал за ним, догнал в коридоре:
— Ну как?
Вместе они вошли в петинский кабинет.
— Ну как, Вячеслав Ананьевич?.. Поговорили?.. Чем кончилось?
Петин снова был спокоен, уравновешен и даже самодоволен.
— Федор Григорьевич был очень любезен, он во всем пошел мне навстречу... Он сказал, что ему, конечно, тяжело со мной расставаться, но мое здоровье... Он ведь сам болел, знает, что такое сердце... Словом, по просьбе оттуда... — Петин многозначительно показал рукой наверх... — ему пришлось отпустить меня в Москву.
— Как? — Пшеничный был поражен.
— Не знаю, Литвинов сказал, что министр и еще один товарищ, вы знаете, о ком я говорю, обеспокоены моей болезнью. Оказывается, профессор-консультант, прилетавший сюда, доложил наверху, что здешний климат для меня губителен. Так что, Юра, спасибо за все и... до свидания!
Совершенно ошеломленным Пшеничный вышел из кабинета. Потом, что-то сообразив, взглянул на часы и бросился в приемную Литвинова.
— Старик здесь? — спросил он Валю.
— Он нездоров, к нему нельзя, — холодно ответила девушка.
— Валенька, милая, солнышко! Это же очень важно. На минуточку, на секундочку. — Сдобное, пышущее румянцем лицо Пшеничного просило каждой своей черточкой. — Ну, Валенька! Ты же понимаешь, это вопрос всего моего будущего... Ну, пожалей меня!
— Нет!
Мальчишеская физиономия Вали была сурова. Глаза, казавшиеся из-за больших круглых стекол огромными, смотрели непримиримо, презрительно щурились.
— Юрий, я готова была возненавидеть Игоря, когда он сказал мне, что тогда в тайге ты просто струсил и бросил нас. Но этот удар по Дюжеву, это письмо в обком, будто Петина тут травят, ведь ты же это организовывал?.. Нет, Игорь прав, ты нас тогда бросил, чтобы спасать свою шкуру.
— Валенька, родная, потом, потом я тебе все докажу, а сейчас... Ты ко мне всегда хорошо относилась, ну во имя нашей прошлой, ну... дружбы. Я же, наконец, могу быть полезен Федору Григорьевичу. Ты знаешь, в технике я нечто собой представляю.
— Ты? — Брови-щеточки поднялись над дужкой очков. — Ты не нечто, ты ничто. Ничто в привлекательной упаковке. Василиса как-то сказала: Петин — хорек. А ты хвост хорька. Понятно это вам, Юрий Пшеничный?
19
Перекрытие одной из величайших рек мира — это событие, которого в Дивноярске да и во всей Старосибирской области ожидали с таким нетерпением, — произошло, как это ни удивительно, в день, неожиданный для самих его организаторов.
Никогда и нигде человеку не доводилось еще обуздывать такую могучую и такую своенравную реку. Инженерам предстояло предусмотреть все неожиданности и сюрпризы, которые Онь может преподнести. И решено было до того, как приглашать гостей, провести, так сказать, генеральную репетицию перекрытия — проверить все звенья огромных, сложных работ, в которых будут участвовать тысячи людей, сотни машин и механизмов. Все это в час перекрытия должно было слиться в единую, организованную, четко действующую силу. Этой целенаправленной силе и предстояло побороть таежную красавицу, о крутом нраве которой в здешних краях сложено столько песен.