Выбрать главу

Когда сегодня читаешь воспоминания журналистов, поэтов, писателей, ответственных работников тех времен, то складывается впечатление, что они только и делали, что возили свои тела в Ленинград и обратно (и хоть бы после этого написали что-нибудь путное!)

Чтобы закончить с Дорогой жизни и с цитатами, приведу в заключение последнюю длинную выписку из дневниковых записей «нужного» П. Лукницкого о его поездке на «Большую Землю» из Ленинграда 1–4 февраля 1942 года.

«Было девять утра, когда я вышел из дому. На набережной канала Грибоедова стояла трехтонная АМО — крытый брезентом фургон, пятнистый от белой маскирующей краски. Кузов был полон вещей и сгрудившихся, навалившихся один на другого людей. Это были эвакуируемые— их оказалось четырнадцать человек. Тяжело катясь по засугробленным улицам Ленинграда, огибая и обгоняя саночки с покойниками, прижимая гудком к сугробам и стенам хлебные очереди, мешая женщинам, согнутым под тяжестью ведер, бачков, кастрюль, тазов с ледяной водой, мы приближаемся к Охтинскому мосту. В десять утра пересекаем Неву и, оставляя позади себя вмерзшие в лед пароходы, баржи, не обращая внимания на разрушенные и сгоревшие дома, мчимся дальше, в направлении Всеволожской.

И как только мы выезжаем на эту дорогу («Дорогу жизни» — Б. М.), ставшую военной, фронтовой трассой, мы попадаем в поток попутных и встречных машин, в царство многих тысяч автомобилей — порожних и заметенных снегом в канавах, по обочинам, «раскулаченных», превращенных в жалкие металлические скелеты. Попутные машины бегут во множестве с пассажирами, эвакуирующимися кто как может, кого как (по закону ли, по «блату» ли) устроили. Вот устроенные «по первому разряду»: бело-пятнистый автобус с торчащей над крышей железной трубой «буржуйки»; грузовик-фургон, раскрашенный как попугай, с такой же трубой коленцем в бок, с окошечками и фанерной дверкой и приступочкой лестницы. И по «второму разряду»: просто фургон. Но уже без печки. И «по третьему»: грузовик, переполненный изможденными людьми, закрытыми от ветра брезентом. И «по четвертому», печальному, как похороны без гроба: просто кузов грузовика либо бензоцистерна, на которых, представленные всем лютым ветрам и морозу, без всякой уверенности, что доедут живыми, сидят, цепляясь друг за друга, лежат один на другом полутрупы, с ввалившимися щеками, с темными и красными пятнами на лицах, неспособные уже пошевелить ни рукой, ни ногой…

Все это едет и едет чередой, все это надеется начать жить там, «за пределом», «по ту сторону».

А кое-кто уходит пешком, волоча скарб свой на саночках, но скарб постепенно сбрасывается, сил все меньше. И часто на сугробе обочины вот уже мертвый, не выдержавший перехода, лежит в шубе навзничь глава семьи, а семья хлопочет вокруг. Похоронить? Нет сил и возможностей. Просто снять с него все ценное, сунуть украдкой тело под снег и самим тащиться дальше, минуя кордоны, по рыхлому снегу, леском, позади дач, потому что эвакуироваться пешком не разрешается. Да у иных и нет никаких эвакуационных удостоверений, без которых их не пустят нигде и заставят вернуться обратно, или — за папиросы, за табак (самую высокую здесь на трассе валюту!) — посмотрят сквозь пальцы, пожалев посиневших детей: «Идите, да лучше сговоритесь с каким-нибудь шофером, чтоб подсадил!..»

А шоферы — владыки на этом тракте! От них все зависит, они — как боги, они везут в Ленинград продовольствие и горючее. Им за спекуляцию, даже за мелкое воровство угрожает расстрел, но иные из них ловки и безбоязненны и требуют с голодающих встречных папирос и суют им — кто кусок хлеба, кто горстку муки.»

П. Лукницкий описывает четыре «разряда» эвакуации. Но были еще разряды «люкс», «спецразряды» и прочие атрибуты нашей жизни. Например:

«С 10 октября по 25 декабря 1941 года… самолетами Московской авиагруппы из Ленинграда было вывезено более 50 тысяч человек. В том числе около 30 тыс. квалифицированных рабочих и специалистов, более 13 тыс. военнослужащих и свыше 7 тыс. раненых и больных».

Вновь спустимся на дно знакомой мне «ВТОРОЙ БЛОКАДЫ».

Январь, 1942 год

Январь был для ленинградцев самым тяжелым месяцем. Хотя уже в конце декабря увеличили норму хлеба рабочим до 350 граммов, а потом до 400 граммов в день. Но все равно эти нормы оставались нормами смертников. Продукты по карточкам не восполняли самых минимальных затрат энергии. Смертность росла, и в отдельные дни, как я слышал, переваливала за 20 тысяч. У людей сдавала психика. У булочных с ночи выстраивались длинные очереди, ибо иногда в самые лютые морозы хлеба на всех не хватало. В конце января несколько дней карточки отоваривались мукой. Для многих это оборачивалось смертной трагедией.

Мама ушла с твердым намерением просить у Саши взять меня на Бармалееву, где в двух маленьких комнатках уже ютились четверо женщин с маленьким Аликом. Мы договорились встретиться в парадном университета восьмого января (давали зарплату и, кажется, регистрировали карточки). Торговля на Кузнечном рынке ожесточилась и соваться туда с нашим «товаром» было бесполезно. Отцовский приварок сначала сократился, а потом пропал, и я к нему почти не ходил…

5 января я вышел «на свет Божий». Ватные ноги после болезни плохо слушались, но я дошел до Нейрохирургического института (вход с ул. Маяковского). Еле поднялся на второй этаж. Народу было много. Сидели в пальто не раздеваясь. Там мне довольно быстро мне продлили бюллетень (врач тоже была в пальто).

И вот я на Невском. Оттепель. Не по-зимнему ярко светит солнце. С крыш капает, но в тени еще мороз. Невский плотно укрыт снегом. Медленно, подняв голову к солнцу, я иду по солнечной стороне. У Елисеевского магазина от улицы Пролеткульта перехожу по узкой протоптанной через Невский тропинке в Екатерининский садик и сажусь на скамейку. Солнце чуть греет и приятно слепит глаза, привыкшие к темноте заколоченных окон. Скоро начинают мерзнуть ноги. Немного отдохнув, поворачиваю к дому. Парикмахерская справа от входа в Дом театральных работников открыта, и мне в голову приходит шальная мысль подстричься. Захожу. В парикмахерской сравнительно тепло, и кому-то моют голову над раковиной. Я тоже хочу, но боюсь, как бы мои вши не полезли наружу. Перебарываю страх, в пальто залезаю в кресло. И вот уже вода льется мне на голову, стекает и коричневой жижей заполняет раковину. Вижу, как на поверхности грязной мыльной жижи барахтается одна… другая… Парикмахерша безучастно привычными движениями еще раз мылит голову. Голова страшно зудит и чешется. Но мне все равно радостно и приятно. Горячая вода попадает на лицо. Я ловлю ее языком и размазываю вокруг губ. Хочется жить и ненавидеть немцев! На обратной дороге отовариваю хлебную карточку и, уставший, иду домой «химичить».

Потом снова ударили морозы. Стало совсем несносно. И вот 8 января.

С мамой мы встретились между дверями главного входа в университет. Она сунула мне в руку котлету из конины. Мы поднялись в Главный коридор. Почему-то помню, как у актового зала на полу горел костер, у которого я грелся, пока мама узнавала, где находится наше начальство. Закоченели ноги, и я вышел на Менделеевскую линию. В сквере и на парапете около решетки лежало несколько аккуратно завернутых в простыни и зашитых трупов. Это было совсем обычно, и я не обращал внимания. Душа ликовала! Мама договорилась с Сашей и берет меня на Бармалееву!

Дорога назад уже не казалась такой трудной. Надо было как-то пережить еще несколько дней.

…Совсем несносно… Морозы за 35 градусов… Я просыпался все позднее, постепенно теряя представление о времени. Дрова кончились. Ломать упругие венские стулья или огромный дубовый шкаф отца не было сил. В подвале напрочь замерзла вода. Дом вымирал и черными впалыми глазницами заколоченных окон мертво смотрел в садик…

Мама пришла дней через пять в страшный мороз, вся покрытая инеем. В тот день я уже не вставал. Она отоварила мою карточку, что-то приготовила, заставила меня переодеться в принесенное из дома белье, чтобы не нести на Бармалееву вшей. Я безучастно делал, что мог и что говорила мама…