Запомнился мне мамин рассказ, услышанный в очереди. Отчаявшаяся мать принесла умирающего ребенка к воротам госпиталя, занимавшего в войну Каменноостровский дворец, и хотела убежать. Солдаты ее поймали, дали хлеба, каши и… ребенка, а на прощанье обещали подкармливать. «Так она и живет. Повезло ей», — всегда добавляла мама.
После этого рассказа, каждый раз, когда мы с Женей подходили к Малой Невке и спускались к проруби, я с тайной надеждой смотрел на противоположный берег— на Каменный остров. Оттуда всегда тянуло живой жизнью и сытным дымом военных кухонь. Там стояли штабы Ленинградского фронта. Там ели…
Острое, уже нечеловеческое чувство тянуло туда, и лишь опасность встречи с солдатом мешала перейти реку. Но однажды я все же решился. Опасливо, стороной по льду я подошел и сначала спрятался за деревянные быки Каменноостровского моста. Потом при первых сумерках по льду обошел восточную стрелку острова и уже в потемках лазал по помойкам госпиталя, выискивая среди отбросов и замерзших нечистот что-нибудь съедобное.
Однажды я пошел на Кронверкскую в родную 35-ю квартиру в надежде «поживиться» дровами. Квартира заморожена и пуста. Снаряд попал в шестой этаж дома, пробил потолок и пол нашего пятого этажа и разорвался на четвертом. Из обоих дыр тянуло нежилым затхлым морозом. В большой передней стояла огромная вешалка красного дерева — остатки собственности члена Государственной думы Раевского. Я с трудом затащил ее в комнату и с отчаянной решимостью стал ломать в полной уверенности, что в квартире никого нет. Вдруг медленно приоткрылась дверь и передо мной возник скелет партийца Александрова! Я обомлел. Обломки моей «антисоветской деятельности» были разбросаны по всей комнате. Как мог существовать «слушатель партийных курсов при Смольном», незадолго до войны направленный из деревни в Ленинград, в промерзшей квартире на пятом этаже без воды и отопления? — «Боря, что ты делаешь? Я подам на тебя в суд, и ты ответишь по законам военного времени за порчу государственного имущества». Александров торжественно показал на приколоченный к вешалке государственный инвентарный номер. Я испугался и мямлил невесть что. Александров постоял, и ушел, наслаждаясь произведенным эффектом и предстоящим судом.
Другой раз на Кронверкскую я пришел уже в марте. Но до этого произошло еще много разных событий.
Сколько ни пытаюсь, не могу припомнить режим работы радио. Работало ли оно вообще? И ДА, И НЕТ.
Судя по литературе о блокаде — да. И очень продуктивно. По радио читали свои вдохновенно-патриотические стихи Ольга Берггольц, Николай Тихонов, передавались различные призывы крепить оборону города, пели песни, исполнялась Шестая симфония Дмитрия Шостаковича и пр.
Судя по моей памяти— нет. Черный фибровый репродуктор, висевший над проходом из большой комнаты в маленькую, мне запомнился глухим молчанием, которое иногда прерывалось монотонными сигналами метронома: тук-тук-тук-тук. Тогда я пытался считать эти удары, приближая тем самым время еды. Кроме того, сигналы метронома подавали надежду, что вдруг заговорит АНДРЕЕНКО. Эта фамилия неотделима от Блокады. Я ее не забуду и на том свете.
В 1987 году в ленинградской больнице хроников, покинутый своими детьми и родственниками, умер Иван Андреевич Андреенко. Комсомолец с 1923 года. В Блокаду же, точнее с 18 января 1942 года фамилию Андреенко, зав. отделом торговли Ленгорсовета, знал каждый ленинградец. До сих пор во мне звучит голос диктора, который, уподобляясь Левитану, вещал, а ленинградцы, затая дыхание, слушали: Исполком Ленгорсовета решил объявить продажу крупы в счет норм… иждивенцам — сто граммов…
Людей в городе становилось все меньше и меньше. В конце января живым добавили по 50 граммов хлеба, ввели дополнительные талоны, которые иногда чем-нибудь отоваривались. Мы ходили в «Торгсин» с большим пузатым чайником получать по талонам пиво. Торгсин (торговля с иностранцами) — продуктовый магазин на углу Большого и Матвеевской улицы. Сеть торгсинов была создана в СССР в голодные тридцатые годы. В торгсинах продукты продавались не по карточкам, а за «боны», которые можно было получить в обмен за золото. Последним из домашних золотых вещей мама отнесла в торгсин мой крестильный крестик. Она, помню, плакала и на прощанье дала мне его поцеловать. Крестик остался в памяти почему-то большим и очень ажурным.
Февраль тянулся страшно долго. Мы часами сидели на кроватях, тупо уставившись в стенку, и ждали, когда можно будет идти на мерзлую кухню ставить самовар и затем съесть заветный кусочек хлеба с похлебкой. Жизнь продолжала угасать… Однажды Саша пришла с фабрики пустая, без обычного свертка с клеем… У бабушки отрылся понос. Говорили, что от декстрина, из которого мы пытались печь лепешки. Так вслух успокаивали себя ее взрослые дети — мама и Саша. На самом деле все знали, что это понос дистрофика, от которого нет спасения, ибо перестает работать желудок.
Надо было что-то делать. Я вызвался, и мама снарядила меня идти продавать что-нибудь на Дерябкин рынок. Рынок находился недалеко, на Малом проспекте. После войны его деревянные лавочки сломали и на их месте в 50-е годы возвели помпезное здание «образцового» рынка. В 60-е годы рынок закрыли, а в его помещениях оборудовали магазин «Океан».
Рыночная толкучка начиналась с Шамшевой, или даже с Лахтинской улицы и продолжалась вдоль по Малому вплоть до Рыбацкой. Но обстановка здесь была совсем иной, нежели в декабре на Кузнечном. Меня встретила безысходная тоска умирающих дистрофиков. Люди двигались, либо стояли, молча протягивая руки с бедной домашней утварью, ношеными тряпками, обувью, — будто просили милостыню. Дед продавал буржуйки, а рядом с ним лежали аккуратные вязанки щепок… Никто не покупал… Все ценное, что можно обменять на продукты — обменено. Да и продавцы съедобного, боясь милиции, редко появлялись на толкучке. Ворованные продукты реализовались, минуя рынок, за спинами, а иногда и под охраной милиционеров, которые, как современные рэкетиры, взимали «пошлину».
На мою плюшевую скатерть, махровые полотенца, занавески никто даже не посмотрел, и только за мамино платье удалось получить вязанку дров. Продрогший, я вернулся домой…
Дрова кончались, и я ходил «промышлять» на улицу, залезая в разбитые бомбами или полуобгоревшие дома. Это было опасно, поскольку считалось воровством и каралось «по законам военного времени». Однажды я оказался на третьем этаже дома на углу Геслеровского и Пудожской (сейчас дом 34). Разорвавшаяся бомба обрушила часть передней стены. На улицу свисали железная кровать и большой дубовый шкаф с книгами. Он опасно накренился наружу. Я долго возился, но в конце концов ограничился только связкой книг.
Февраль был лют, но в середине месяца снова прибавили хлеба, и рабочие стали получать по полкило. На улицах по-прежнему лежали трупы. Погребальные команды не всегда успевали их убирать. Но главное — на небе появилось солнце!
Перечитывая сейчас написанное мною о Блокаде и сравнивая свои воспоминания с опубликованными материалами, я обратил внимание на полное отсутствие в моей памяти артобстрелов и бомбежек зимнего блокадного Ленинграда. Еще раз напрягаю память… Ведь были тревоги… рвались снаряды… от бомб рушились и горели дома… нет не помню… даже мысленно не могу нарисовать картину…
«Всего от разрывов снарядов и бомб за время блокады погибло около 17 тысяч и ранено около 34 тысяч человек» («Ленинград и Большая земля», 1975, с.46).