Я был близок к умопомешательству.
Сдерживая невероятными усилиями клокочущие в груди слезы, я носился по улицам, как вихрь, ничего и никого вокруг не замечая — ни домов, ни деревьев, ни фонарей, ни пешеходов. Все сливалось в моих глазах в серую или бесцветную холодную массу.
Я задыхался от горя, обиды и отчаяния, чувствовал ноющую боль во всем теле, бормотал несвязные слова и почел бы себя счастливым, если бы внезапно передо мной выросла толстая, массивная стена, и я налетел бы на нее, разбился и превратился бы в бесформенную и бесчувственную массу, или же если бы передо мной сверкнул широкий нож, и я нарезался бы на него со всего размаху голой грудью.
Сотни безумных желаний теснились тогда в моей голове.
Между прочим, у меня было желание пойти к своему обидчику с пятиствольным револьвером и сказать ему:
— Смотри, до чего ты довел меня. Ты лишил меня покоя. Ты вымотал у меня все жилы. Ты довел меня до самоубийства.
И тут же на его глазах пустить в себя один за другим все пять зарядов. И я с удовольствием ощущал, как острыми гвоздями они впиваются в мое тело.
Вы улыбаетесь, читатель? Вы смеетесь? Вам не знакомо такое сумасшедшее состояние духа? Вам все это кажется бредом больного?
О! В таком случае, вы — человек сильный, толстокожий, и мне, слабому человеку, остается только позавидовать вам…
И вот, изображая собой клокочущий вулкан, я пробегал десятки улиц.
Воображаю, какой у меня был тогда вид!
Но никто не обращал на меня внимания. Никому не было до меня дела. Никто не интересовался мной.
Летит человек, ну и пусть летит. Черт с ним!
Не было того, чтобы кто-нибудь остановил меня, спросил — в чем дело, утешил и обласкал.
Никто, никто.
Я был всем чужд, никому не нужен, и я был тогда глубоко уверен, что носись я по этим темным улицам, наполненным бездушными и равнодушными к чужому горю людьми, тысячелетия, никто не остановил бы меня.
Ко мне были тогда вполне применимы слова одного страдальца:
В бесцветной массе холодного вечера, в которой потонули черные, плачущие акации и влажные дома с тусклыми, расплывчатыми огнями, взад и вперед катились черными, беспрерывными потоками, кутаясь в шинели, пальто, шали и боа, старики, молодые и старые дамы, юноши, девицы.
И ни у кого с уст не сорвалось слово участья.
Они текли, сворачивая в разные стороны, бесстрастные, равнодушные и холодные, как этот вечер.
У меня есть мать. Она безумно любит меня. Так любит, что подчас тяготит своей любовью.
Явись я тогда к ней и обнажи перед нею свою исстрадавшуюся душу, она утешила бы меня. Она поцелуями уняла бы мои слезы. Слезы горя и обиды.
Но я не хотел огорчать ее.
К чему? Жизнь ее и так полна огорчений.
Не без ужаса вспоминаю я один вечер, такой же холодный и беспросветный, какой описал.
В этот вечер я страдал больше, чем когда-либо. Я окончательно был не в состоянии справиться со своими муками, как ездок с буйным конем.
Как по обыкновению, я мчался по улицам, и из-за стиснутых зубов у меня вылетали проклятья.
Вдруг в темноте, густой, как в пропасти, сбоку себя я услышал тихий и ласковый голос:
— Миленький.
Я вздрогнул, оглянулся и увидал в полуаршине от себя на темном фоне круглое румяное личико с мягкими глазами, заключенное в толстую серую шаль.
Я догадался, что передо мной одна из тех, которых мы в "благородных семействах" называем "жертвами общественного темперамента" (хоть убейте, — не понимаю этого выражения).
Вы можете ужасаться, но я не отскочил от нее, "как ужаленный", а, напротив, подошел к ней поближе.
Да и с какой стати, скажите на милость, отскакивать, "как ужаленный", от человека, который один из тысяч людей, равнодушно проходивших мимо тебя — одинокого и страдающего, остановил тебя и так мягко, ласково?
— Что? — спросил я, уставившись в ее миловидное, почти детское личико.
— Идемте, миленький, — проговорила она мягче и ласковее прежнего.
Я не спросил ее — куда? — так как знал, куда она поведет меня.
И я пошел.