Ужасающая тишина, в которую были погружены бульвар, порт, море и все окружающее, еще больше подчеркнула мое одиночество и беспомощность.
Я взглянул на таинственно и загадочно мигающий маяк и почувствовал, что погибаю среди этой тишины.
И невольно с моих уст сорвалось болезненным стоном:
— Варя, Варя!
Куда делась моя славная, добрая Варя?
Она, без сомнения, затерялась в этом большом, ужасном городе, как пылинка.
И кто знает? В то время, когда я безумно тосковал по ней, звал ее, она, быть может, слонялась по темным улицам голодная, оборванная, бесприютная и всеми (как это ужасно!) презираемая…
Этой зимой, поздней ночью, я возвращался из цирка.
Ночь была морозная. Все было покрыто пеленой крепко примерзшего снега — мостовая, тротуары, акации и крыши домов, — и сверху, без конца, сыпались, слепя глаза, тяжелые хлопья.
Мне не хотелось идти домой, и я остановился в раздумьи — куда идти?
Раздумывая, я вдруг обратил внимание на странный огонек. Он показался на минуту в 200 шагах от меня справа, меж деревьев, на краю Соборной площади.
Показался и сейчас же исчез. Его, как я разглядел, заслонила какая-то грузная, вся облепленная снегом и похожая на снежную бабу фигура.
Но вот фигура отодвинулась, и огонек показался вновь.
Яркий, как рубин, он пустил вдруг вверх, вместе с фонтаном искр, длинные языки пламени, которые ожесточенно схватились друг с другом, переплелись и вместе образовали красный победный флаг.
Это был костер, разведенный для извозчиков, городовых, ночных сторожей и ночного, зябнущего, бесприютного люда, которого так много в каждом большом городе.
Костер горел весело, заигрывал с ветром и смеялся над его бессилием.
Ветер ежеминутно и свирепо наскакивал на него, опрокидывал его яркий флаг на землю, топтал его, трепал и рвал на кусочки.
Ветер хотел потушить костер и на его месте посадить тьму и холод для того, чтобы четырем лицам, окружавшим его, ночь показалась еще безотраднее.
Но напрасно.
Костер собирал свои разорванные кусочки, сливал их опять в яркий победный флаг, гордо веял им и сзывал на свое тепло и свет всех одиноких и бесприютных.
Мне показалось, что он зовет и меня, и я пошел на него.
По мере приближения я разглядел лица, окружавшие его.
Там был ночной сторож и три женщины. Две женщины сидели спиною ко мне на корточках и были одеты — одна в бледно-красную ротонду, опушенную желтовато-грязным мехом, в шляпу с белым большим пером, трепавшимся по ветру, а другая — в легкое весеннее платье. Третья сидела ко мне лицом. Это была совсем девочка — лет 12 на вид. Она была одета легче второй — в ситцевое платье — и сидела так близко у костра, что, казалось, хотела влезть в него.
Подойдя к костру, я услышал следующие слова сторожа. Они были обращены к даме в ротонде:
— А с какого часу ты шляешься сегодня?
— С пяти.
Дама ответила усталым замогильным голосом.
— 8 часов, стало быть, шатаешься. Здорово. Небось, смерзла?
— Как собака.
— А ты ела уже?
— Н-не.
— Ишь ты? — Сторож покачал головой. — Ну, жисть твоя!
Я вздрогнул.
Голос женщины показался мне очень знакомым.
Я сделал шаг вперед, протянул руки и с волнением в голосе спросил:
— Варя?
Женщина быстро повернула ко мне голову — повернули и остальные, — и я опустил руки.
Я увидал совершенно незнакомое лицо. Страдальческое, с глубоко ввалившимися накрашенными щеками и темными, слипающимися глазами.
Это была не Варя. Я ошибся.
— Извините, — пробормотал я и поспешно отошел прочь…
Варя, сестра моя! Где ты?!
Кармен.
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЭТОЙ КНИГЕ
Беллетрист, журналист, публицист Лазарь Осипович Кармен (1876–1920) прекрасно знал городское "дно" Одессы — в первые годы ХХ в. этот "автор рассказов о жизни босяков в одесском порту и голытьбы из нищих предместий" (В. Жаботинский) недаром пользовался славой "одесского Горького". Впрочем, по мнению того же Жаботинского, в жизни босяков Кармен разбирался много лучше Горького. В романе "Пятеро", не называя писателя по имени, Жаботинский дал выразительный портрет Кармена:
"Молодых журналистов я знал, конечно, и прежде. Один из них был тот самый бытописатель босяков и порта <.> Милый он был человек и даровитый; и босяков знал гораздо лучше, чем Горький, который, я подозреваю, никогда с ними по-настоящему и не жил, по крайней мере, не у нас на юге. Этот и в обиходе говорил на ихнем языке — Дульсинею сердца называл "бароха", свое пальто — "клифт" (или что-то в этом роде), мои часики (у него не было) — "бимбор", а взаймы просил так: нема "фисташек"? <…> Его все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах, по-видимому, впервые учились читать; в кофейне Амбарзаки раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: