— Оставим его, — сказал на этот раз Никита Иванович. — Черт с ним.
— Аи, как тебе загорелось в деревню. Чем же ты его потом кормить будешь?
— А там посмотрим. Поедем. Поедем, старушка. Семьдесят пять километров, в последний раз в тридцать шестом году был. Увидишь, как меня встренут. Никиту Ивановича нигде не забыли. В крайнем случае телка после прирежем.
Русский человек, если что надумал, уже не может сдержаться. Никита Иванович, казалось, ради двух-трех дней и деревне готов был и дом продать.
— А я? — сказал Женя. — Я тоже хочу в Верх-Ирмень.
— У-у, я один не останусь, — сказал Толик. — Я тоже поеду.
— Двоек много.
— Чего вы там не видали? — сказала мать. — Свадьба, все напьются, начнут петь, материться, а вы будете слушать! Занимайтесь лучше книжками.
— Ой, — сказал Женя, — и так нигде не бываем. Ладно, ладно.
— Да одевайся, жалко мне! — согласился Никита Иванович. — Одевайся. Толик, покараулишь, тебе аккордеон куплю. Корову соседи подоят. Поехали!
— Три двойки получил, так уж и не берут. Ладно, ладно. Как чо, так Толик за водой сходи, за хлебом постой, в стайке откидай, а взять с собой — ни разу. Для себя живешь: охота, товарищи.
— Я для себя живу, ёхор-мохор, для себя, да? Не успеваю на вас напасаться. Увидел отца: один раз за сто лет в деревню собрался. Велика беда. Езжайте все, я буду корову доить. Ну?
— Ладно, ладно, — сказал Толик и лег в постель. А Жене повезло.
Что и было обидного, давно растаяло в памяти, и если бы детство действительно возвращалось к человеку наяву, в нем бы хотелось пожить еще и затем, чтобы не знать разочарований и не видеть в старших отступников, хитрецов и фальшивых героев. И все таким же бы чудесно-забавным летел перед ним образ Никиты Ивановича, русского мужика, которому хотелось во всем подражать. С отцом, думал Женя, нигде никогда не пропадешь, с ним изо дня в день интересно, легко и весело. Как часто Женя не поминал потом в бедные растерянные часы жизни его русский обычай презирать неудачи и тяжести, находить утешение в том, что есть, потому что сегодня неважно, а завтра может быть и получше — жизнь есть жизнь! Но точно ли запомнил Никиту Ивановича? Не забыл ли чего главного и не подкрасил за давностью лет, благословляя в элегическом настроении прошлое, детское, навеки утерянное?
Приличного костюма на свадьбу у Никиты Ивановича не было, и он как-то мимолетно пожалел, что ничего не привез из Германии. Оделись как могли, Физа Антоновна показала Толику, где что брать, куда сливать молоко, и вышла к ожидавшим в кошевке Никите Ивановичу и Жене.
— Стой-ка… — вылез Никита Иванович. — Надо же подарить людям что-то.
— Деньгами положим, сейчас деньгами кладут, какой подарок найдешь в магазине? Кирзовых сапог и тех нету.
— Пускай другие деньгами, а мы в грязь лицом не ударим.
— Никит, у нас ничо нет, ты как маленький. Повыбражать тебе.
— Аппарат отдам!
— Да ты чо! Ты ж Толику привез, он не твой. Дареное не возвращается.
— Подумаешь, немецкий. Гэ на палочке. Я ему «Зоркий» куплю, в сто раз лучше. А чо я там с бумажками полезу, хуже других, что ли?
— Ох ты какой богач! Пока спишь да по гостям разъезжаешь, у тебя прямо кошелек гремит.
— Старенька, не будем спорить. Какое ваше двадцатое дело до отца, отец хозяин, он сам знает. А вы доверяйте. А кто цыкнет — в рот ему сайку с маслом! Вы меня поняли?
Он снял в горнице со стены фотоаппарат, завернул его в тряпочку и, пообещав заплаканному Толику подарить «Киев», одновременно упрекнул двойками и тем, что ему вообще надоело краснеть за непослушного сына, вышел и взялся за вожжи.
— Я тогда не поеду, — рассерчала Физа Антоновна. — Своего дитя не жалеешь, перед чужими тебе надо выдобриться. Это уже не твое. Лишь бы ему похвалиться, шуму наделать, а что в своем дому — пусть, это ему неважно. Свои, они перетерпят.
— Не трусь, старенька! Эх, вороные-удалые! — взялся править отец лошадьми, стеганул и стал на колени, чтобы не свалиться. — Держись, старенька! Прокачу, как молодую!
Никогда больше Женя не ездил в кошевке по прибитому сибирскому снегу, но закутывался в тулуп, припасенный в тот раз колхозником, пригнавшим лошадей за ними. Он рос и уходил в какую-то другую по обстановке жизнь и часто жалел об этом. Счастье было во всем: в белых чистых просторах, в беге лошадей, таких живых и теплых, пахнущих особым духом, в длинном сверкающем дне, в раннем незнании жизни, в том, что люди еще воображались подряд хорошими и, конечно, в присутствии родной матери и Никиты Ивановича, обида на которого быстро забывалась от внушенной сердцем веры в него.
В каком-то ужасно далеком XVIII веке после восстания Пугачева пришли неизвестно по какой дороге на реку Ирмень два мужика и построили потаенную заимку. И пошла жизнь, и взялись откуда-то деды и прадеды Никиты Ивановича, и волостной писарь, которому поставили четверть зелья за щедрый надел.
— «Ну запишите земли», — передавал в санях Никита Иванович давно умолкший разговор, будто сам жил в то время. — «Запишем, чего ж». Вывел в поле: «Вот, бери». — «Да где?» — «А вон, видишь кусты». Версты полторы. «Да это много, куда мне ее». — «А как хочешь». — «А туда?» — рукой в другую сторону. «А туда тоже сколько видишь».
Как и в длинные вечера, когда к ним в дом приезжали колхозники, хотелось без конца слушать о чалдонском житье. Одно цеплялось за другое, и чем ближе было до Верх-Ирмони, тем интереснее складывались истории, и пусть бы подальше отстояла деревня, так чтобы слушать да слушать отца на морозе под снежным небом.
— А если мясо везли в город, то обоз с санями километра на два растягивался, — сказал Никита Иванович и остановил лошадей.
Непонятно, отчего все-таки люди вспоминают старую жизнь?
Все сидели, а он стоял и оглядывался по сторонам, видно, чем-то волнуясь. За пригорком была его деревня.
— Э-эх! — крикнул он, раскручивая над головой вожжи. — Эх, едрит твою! А-эх, с ветерком, ёхор-малахай!
— Сумасшедший! — била его рукой по спине Физа Антоновна. — Повыкидаешь на снег! Никит! Никит, слышь, нет?
Но Никита Иванович не слушался. Он въезжал в родное место и был охвачен молодым чувством, когда хочется погордиться и прихвастнуть. Женя тоже поддался его настроению и пожелал, чтобы сейчас высыпал на улицу народ с криками: «Никита Иванович едет, Никита Иванович!», как будто он для всех на свете был тем, чем был в удалые минуты для Жени. Едва кошевка подкатила к воротам, с крыльца сбежали бабы и мужики, и началось целованье, возгласы, что ждут с утра и очень рады. Здравствуй, рыженький, тебя и не узнаешь, какой ты чубастый стал. А сын твой какой большой, да проходите, с полдня начали, ой, как хорошо, что вы приехали, и Демьяновна здесь, ну вы совсем молодцы.
А с крыльца уже ступал баянист, и Демьяновна в тулупе завертелась на снегу в пляске.
Женя смущался взрослых и стоял поодаль, немножко считая себя липшим среди них, веселых и получивших по возрасту право на гульбу и всякие шуточки. В просторной избе с большими, заставленными закуской столами сидели чужие люди, похоже было, что гулявшие немножко устали — охрипли от песен, а Никита Иванович, скинув тулуп на койку, где глазели дети, мигом разбудил всех.
Так всегда, всегда было, сколько помнит Женя. Отца протолкали за стол к окну. Женю пристроили к ребятам, подали вареной картошки с мясом, соленой капусты, киселя, и он ел с дороги жадно, по пропуская мимо ушей ни слова:
— Ладно, за молодых… Мною не пьем, по маленькой…
— Из чего лошадей поят.
— Только до дна! Пейте, но не материтесь.
— Кум! Забыл, как тебя звать.
— На «мэ». Мой отец, бывало, говорил: у меня три сына, и все на «мэ»: Митрий, Миколай и Микита. Я гость! Золотой гость, причем. Правда, Демьяновна?
— Ты гость только серебряный, а золотой будешь, когда песок посыплется. Сваток, дуракам не подавай.