Выбрать главу

— Я полоумным да охотникам наливаю.

— Гляжу на молодых — душа цветет.

— Ой вы гуси, гуси молодыя! Прилетайте к нам опять.

— Ну давайте. До дна.

— Как хозяин, так и гость.

— Да оно у вас чо-то горчит…

— Горька-а-а!

А к окончанию первого дня свадьбы появились откуда-то ряженые. Тогда Женя впервые увидел мать бесконечно веселой и большой шутницей. Никита Иванович переоделся, конечно, в бабье, ломался, кривил подкрашенными губами и томно клонился к Демьяновне. Она в замазанных штукатуркой брюках с расстегнутыми пуговицами, в фуражке и с гладкой деревянной толкушкой в руке уговаривала его и неприлично намекала на что-то, понятное даже детям, и терлась возле отца.

— Я приглашаю вас, дамочка, в темный уголок, — громко шептала она, — не смотрите, что я инвалид, у меня…

— Я еще девушка, — извивался Никита Иванович, — не хватайте меня принародно.

Потом брали Никиту Ивановича за ноги, распинали на полу, поднимали и укладывали на постель, и ряженый в доктора щупал у него в неположенном мосте пульс, ставил под хохот диагноз, просил инструменты для срочной операции больного. Демьяновна несла полотенце и столовую ложку, связывала руки и ноги и начинала задирать подол.

— Аппендицит! — кричала она, — Вот он, аппендицит, я ж вижу.

— Усыплять будете? — спрашивал Никита Иванович мучительным голосом.

— Снотворное скорей! — приказывала Демьяновна, и ему подносили к губам стакан вина и огурец. — Теперь спи, а мы вырезать будем.

— Не спится, вы из кувшинчика дайте, это слабое. Да все не вырезайте, хоть немножко оставьте.

— О-охо-хо-о!

Стон оглушал дом. Демьяновна творила что-то бессовестное и в конце концов бросала больного под звуки запевшей в горнице гармошки, под тонкие голоса женщин и дробь каблуков. Тогда Физа Антоновна охотно затягивала что-нибудь старинное. Она редко пела, Женя не привык видеть ее захмелевшей, похожей на всех, когда, как он понял в дальнейшем, русский человек забывает свое горе и не просит от жизни милостей — только бы отвести на денек душу свою, надурачиться и напеться всласть. Чувство это постепенно передалось Жене, и он не знал, после чего оно особенно завладело им: после смерти ли Никиты Ивановича, или когда читал материны письма и институтском общежитии, или в песнях открывалось что-то. Но любовь к простонародному сердцу пробудилась в нем с гулянок, когда он вдруг замечал, как неистребим человек. Ему и понравились многолюдные посиделки не за бестолковый шум и хмельные крики, совсем не поэтому, ему полюбилось глядеть в эти минуты на простого человека, на мать, на отца, на соседей, которых он слышал и видел каждый божий день на улице, на базаре, за отдыхом и работой, глядеть и изумляться, до чего же они живые и непропащие, никакою бедою и участью не сломленные! И лица их, как нарочно, попадались ему позднее повсюду на большой земле: на вокзалах, в общих вагонах, в очередях, во всяких избушках, и, сталкиваясь близко, все превращался он в маленького, тихо изумленного Женю. «Живем, пока живы!» — кричал в нем голос Никиты Ивановича. «Когда гуляешь, все видят, заплачешь — никому не заметно», — вспоминал мать. И правда.

На другой день свадьбы, под вечер, Никита Иванович внезапно пропал. Только что потешался, плясал, и как в воду канул. Сначала подумали, что, может, ему стало плохо и он где-нибудь на огороде закладывает два пальца в рот, или перебежал через дорогу к кому-нибудь из старых знакомых: пальто и шапка висели на кухне, раздетым ему далеко не уйти. Физа Антоновна забеспокоилась, подождала еще с полчаса, накинула чужое пальтишко и легкий платок, подалась с Женей выглядывать его по улице. Спускались январские сумерки, за огородами нарастало сугробами поле, ветер бесконечно дул и волочил перед собой снежную пыль в другие деревни, на запад. Не боялись вот селиться когда-то тут люди, кругом такая жуткая пустота, и чувствуешь себя в половецкой степи, о которой Женя знал по урокам истории. Они прошли с матерью закоулочек, место совсем потемнело, вдали кто-то стукнул о приступки топором ли, лопатой, и затем они услышали вздох человека и остановились, испугавшись. Впереди ничего не было, белел понизу снежок, и справа, на краю спадающей к речке земли, черной промерзлой тенью высился тополь.

— Физа-а… — звал жалобный мужской голос. — Физа, иди сюда… Иди посмотри…

Женя подумал, что отца кто-то ударил или полоснул: ножом.

Физа Антоновна побежала к тополю, ничего не соображая.

У Жени все опустилось внутри! Что они будут делать, если не станет Никиты Ивановича?

Оп побежал тоже и обогнал мать.

Никита Иванович обнимал ствол руками и плакал, как женщина.

— Что с тобой, что такое? — спрашивала Физа Антоновна, склоняясь к нему. — Перепил?

— Старенька-а… — выдохнул он, стирая рукой слезы и сморкаясь.

— Вот новое дело, — сказала Физа Антоновна. — Не хватало только тебе заплакать. Смеялся, песни пел — и на тебе. Да что такое?

— Какое ваше двадцатое дело?

Вдруг он, кажется, повеселел, скривился в улыбке, вздохнул и опять высморкался. И опять замотал головой, растирая слезы.

— Говорила — не пей, достаточно. Разве послушаешь? Оно у них с ершом.

— Старенька… Женя, сынок! Смешно, что отец плачет, сопли распустил? Бык тоже здоровый, а и ему кольцо в ноздрю продергивают. Вот видишь, подойди, сынок, вот тополь, у которого я рос, а тут два метра — и дом наш стоял… В двадцать девятом году… Отцы наживали…

— Ну чо ж теперь… — сказала Физа Антоновна. — У всех у нас свой дом был, ну чо ж теперь… Этому не поможешь.

— Пап, — тянул его Женя, — пойдем, замерзнешь…

— Лошадку как запрягешь, выведешь, а она аж блестит! Нема делов, — сказал он слабо. — Но хочу вспоминать. А где моя фуражка?

— Ты ее надевал?

— Разве? Ах, старенька, ты да я да мы с тобой… Они чо, — показал на Женю, — ничего еще не понимают. В одном прекрасном месте, на берегу реки-и, — пошел вперед и запел. — Сыпок! Видал, как меня уважают? Вот. Видал, как встречают Никиту Ивановича? Не смотри, что я в старенькое одет. Не в том дело, главно дело, а вот в чем дело, главно дело. И как я быстро нашел. Гляжу, наш тополь, ах ты, ёхор-малахай. За него сколько немцев побил. Как уток. Хряп — и в сумку.

— Говорила тебе: последний стакан, не надо было пить. Не можешь отказать.

— А как людям откажешь? За компанию и сдохнуть не жалко.

— Тебя не переспоришь.

— Старенька, лежачего не бьют. Лежачего не бьют. Верно, сынок? Завтра будем дома. Хватит. Пусть тополь стоит. Я садил! Я!

Звездным далеким светом покрылась деревня. Женя шел, поддерживая Никиту Ивановича, и думал о своем доме, об осине в палисаднике. Она так и засохла, стоит каждую весну неживая, скорбная, без единого листика.

— Отца-мать любили все, у нас сроду народ не выводился. Идут, бывало, мимо слепые, играют на шарманке и поют про святых. Отец их сейчас позовет, накормит, еще и ночевать положит. Ну спойте, скажет. Я пристроюсь на печке и, вместо того чтобы книжки читать, слушаю. А память, сынок, сам знаешь, у меня дай бог! Если водка двадцать один двадцать, а я двадцать пять даю, то три рубля восемьдесят сдачи требую. Уж не забуду.

— Замерзнешь, пошли быстрей.

— Нема делов, я в кальсонах. О, Демьяновна разошлась!

Все бы пела, все бы пела, все бы веселилася,— звенел на морозе бабий голос.

Все бы врала, все б гуляла, все бы шевелилася! — подхватил Никита Иванович, перед двором стал брыкать ногами, и, войдя в дом, где без него на время стихло, он быстро и странно переменился, недавние переживания свои как отрезал.

— И стоит без шапки у тополя, плачет, — простодушно и весело сказала кому-то Физа Антоновна. — Так и замерзнуть можно.

— Нашел об чем плакать! — удивилась Демьяновна, не снимавшая мужских брюк. — Да мы не такое теряли. Раньше я девушка была, а теперь где лягу, там и мягко.

— О, заболтала уже.

— Нема делов! — Никита Иванович пошел за стол. — Чо вы скисли? Нема делов! Чей бережок, того и рыбка. Баянист, давай. Ладом, ладом только!

И снова хозяева и гости были довольны Никитой Ивановичем. Жене так и запомнилось: Никита Иванович всем безумно нравился. Физу Антоновну тоже полюбили, как любили ее всегда и везде.