Выбрать главу

— Физа, милая, — говорили ей, — как же мы тебя раньше не знали, сколько раз останавливались у Моти, мясо привозили торговать, ну слышишь — Физа и Физа, а это ты, оказывается. Теперь как повезем сено на базар, буду знать, где моя новая подруга, может, еще и ночевать пустишь. А мы в долгу не останемся. И ты, Физа, не обходи нас, как что — и приезжайте со своим. Он, смотрю, веселый у тебя, наверно, ладно живете. А насчет сена — как не хватит вам до марта, то пусть Никита передаст, не посчитает за трудность, мы уделим возок. Тесней надо жить. Друг друга не пожалеем, никто больше не пожалеет. Ну, Никита Иванович, — обращались тут к подходившему, все кого-то смешившему мужу, — как жена мне твоя понравилась, какая она у тебя молодая душой да спокойная, где ты ее, черт носатый, нашел? Жалеть должен, с таким характером не каждый день попадается.

— А то я не жалею. Скажи, старенька!

— Ой, — отталкивала его Физа Антоновна, смущенная и довольная, в надежде, что после этого немножко старательнее будет, подумает. — Сиди уж.

— Нормально! — кричал Никита Иванович. — Приезжайте смотреть, как я живу. На полу, а положу. С огорода — на целый год жрать. Сколько мы нонче насолили? Кадки четыре будет?

— Да ты что! Кадушку я насолила, так кого там осталось. Он же у меня, как кто пришел, тащит в погреб: «Заверни, старенька, десяточек соленых, они там в казенных живут, ничего своего, бери, бери, у нас хватит». И как намелет.

— Ты, старенька, тоже трепушка не хуже. По соседям не бегаем. Сыновья в шелковых кальсонах.

— Проживем как-нибудь, — стараясь угодить мужу, говорила Физа Антоновна.

Она не выносила сору из избы. Всяко бывает на свете: одни прослушают и поймут, другие в глаза посочувствуют, а за глаза посмеются. Поэтому она всем отвечала, что живут ничего, с неба, конечно, манна не сыплется, но не жалуется, во всяком случае. Она многому научилась за время войны: тому, что никто не постарается, если сам не добьешься, что у каждого своя жизнь и в каждой семье свои недостатки, что лучше перемолчать, чем лезть с бабскими криками, что всегда и во всем следует, по совету отцов, не поддаваться на злобу, а жить, как положено хорошему человеку. Она насмотрелась вокруг. Иногда ей было обидно сидеть в семьях, где были хлопотливые мужья, всякую досочку клавшие к месту и пекшиеся о своих близких от часа к часу, тогда как в ее гнезде еле сводились концы с концами.

Она ждала, чтобы поскорей вырос Женя. А Женя был еще все-таки маленький и слепой. Его чему-то учили там в школе, и он мало размышлял о Широкой улице. Однако и от него порой не скрывалось что-то неладное, например, в их семье: отец не разговаривал два-три дня с матерью, ужинал после работы и ложился спать поверх одеяла в брюках, напуская на себя какую-то обиду. Вдруг устанавливалась в доме настороженная тишина: мать, сунув на обед пятерку, всплакивала, низко склонившись над чугунком с картошкой, и весь день ходила как побитая, собиралась поругаться вечером, высказаться и почему-то, в какой уже раз, молчала, готовую ставила тарелку с борщом, скрывала перед чужими свое расстройство.

Вдруг приезжали из Верх-Ирмени колхозники. Растворялись тогда ворота, тесно, шурша сеном, проталкивались меж столбов возы на санях, заслоняли во дворе вид на соседские окна, лошадей ставили в огород, поднимались к небу оглобли, а изба наполнялась кисло-прекрасным духом сыромятных ремней, овечьих тулупов, на кудрявой теплой изнанке которых спали колхозники. Сени заваливались мерзлыми телячьими тушами, дугами, упряжью, на печке подсыхали туго обтянутые литой резиной валенки, до полуночи висел под потолком махорочный дым, и Физа Антоновна часто раскрывала двери в холодные, подернутые инеем сенцы. Тотчас забыв о недоразумениях с женой, Никита Иванович присаживался чистить картошку и ласково покрикивал:

— Ты, старенька, по-скорому отвари, а то гости с дороги.

И Женю, конечно, трогало такое вечно жившее в простоте людской соединение, он потом, потеряв его в как бы высшей жизни, плакал по тем детским картинам, которые и воспитали его, и дали ему на долгую жизнь чувства растроганной ласки и печали. И вроде бы тогда уже знал Женя, чего достойны эти могучие, в ватных штанах и теплых поддевках мужики, без церемоний садившиеся на застеленную кровать возле печки, толковавшие о ценах на рынке, где завтра, знал Женя, они чуть свет станут в белых фартуках и нарукавниках за прилавок и с выручки принесут в мешках городские товары: платки, цинковые ведра, топоры, лампочки.

По воскресеньям Никита Иванович помогал им торговать. Крик стоял во всем ряду, и никто не мог так привлечь покупателя, как он. Изредка согреваясь глотками из четушки, приплясывая, подманивал он к своим весам и теток с окраины, и девушек, и солидных мужчин в меховых шапках, так и задержавшихся после теплого юга в послевоенном Кривощекове.

— Ну, молодой человек! — звал он кого-нибудь толстенького. — Берите последнее. За полцены отдаю.

— Старое?

— Кого! Телочка молодая, девушка, семнадцатый годок, замужем не была.

— Ну, это не Никита Иванович, а черт! — хвалились им вечером. — Как скажет, так продаст, как продаст, так еще скажет. Сено — не успели воз подогнать, он уже, ровно чужой, идет цену набавлять. Что твой цыган.

— Это еще меня не было, — встревала Демьяновна, как всегда незваная, лукавая, — я бы показала свою ножку, и весь базар бы лежал. Ты санки с базару вез, сколько ж тебе Маруська заплатила?

— Спасибо сказала.

— О, тебя купили крепко. За спасибо нанялся санки возить. А то с бабы больше нечего взять. Трудно попросить, чо ли? В следующий раз ко мне приходи, я тебя не запрягу. Сразу на мне поедешь.

Так за шутками, выдумками все прощалось и Демьяновне, и Никите Ивановичу. Перед Физой Антоновной он делался шелковый, перед колхозниками хотел погордиться. И когда он хвастался и лгал, было его приятно слушать, и думалось, что если достатка и нет, то он будет завтра, потому что в это верит и сам Никита Иванович, совершенно серьезно, без всякой брехни. Только вчера еще на Никиту Ивановича ложилась вина, вчера было желание не пускать его домой, кричать на него, и все прошло. Отчего же? Неужели так слабо и забывчиво сердце? Отчего восторгом жил Женя? Время отступало назад, и казалось, оно поможет понять, простить, осудить, да вот нот же: долго еще он бредил снами. А устав, наглядевшись, он из всех сказок и историй выделял притчу слепых и не решался, к кому ее отнести. Давным-давно он рассказывал ее соседским ребятам во дворе на сене, в свете закрытого на ставни окошка, в котором были видны верхирменские колхозники, Никита Иванович, Демьяновна, мать его, Физа Антоновна. На сене, ночью, разжигалось любопытство к страшным историям. Самое страшное, что они ведали, было из книг и старой жизни. С Толиком и Женей лежали братья Зубаревы. У них тоже погиб отец, сами они и родичи их происходили из Верх-Ирмени. Счастливые, что никто их не загонит домой прежде времени, ребята глядели на звезды. Колька, постарше их всех, покуривал, оберегая огонек ладошкой. Витька помалкивал, а Толик, хотя и не читал книжек, выкладывал истории одну страшнее другой.

— А я еще страшную знаю, — вступал он. — Мать рассказывала. Один мужчина умер, да. Его, как полагается, обмыли, похоронили под музыку, да. Закопали.

— Да.

— Ты! — замахнулся Толик. — Не передразнивай. А то не буду.

— Хе-хе.

— А ночью сторож на кладбище шел, да, обходил могилы, чтоб кто кресты не спер, идет, да, вдруг слышит: стонет кто-то. Он чуть в штаны не наклал. Ночь, никого нет — и стонет. Вот, думает, счас достанется! Посмотрел — нет никого нигде. Наверно, покаталось. Через некоторое время опять. По-человечьи прямо, вроде того: «Откройте!..»

Ребята слушали не дыша, как будто случай застал их на кладбище в страшном одиночестве среди мертвых. Толик прервался, и Витька думал, что дальше делать, как спасаться.

— Сторож тогда примерз к месту, где вчера засыпали покойника, и слушает. Думает, если еще раз послышится, да, то или за лопатой бежать, людей звать, или до утра караулить. Только он подумал — в третий раз, чуть не живой голос, прямо под ногами.