— Не бывает такого, это Демьяновна, видно, болтала. По пьянке приснилось, — сказал Витька.
— Ага, по пьянке, — возразил Толик. — Люди врать не будут. Ты, Колька, ничему не веришь, грамотным себя считаешь, а в изложении «корову» через два «а» написал.
— Ну и что дальше?
— Откопал, а он живой.
— Врешь? — изумился Витька.
— Век слободы не видать, чтоб мне телушка на ногу наступила! — поклялся Толик. — До сих пор живет. Раскопали, а он животом вниз. Ворочался.
— Давайте лучше я расскажу, — сказал Женя. — Толик, это отец нам рассказывал. В Верх-Ирмени слепые по дворам ходили и пели.
Женя улегся поудобнее.
— Жили, значит, Лазарь да Абрам, — начал он, подражая Никите Ивановичу. — Лазарь был простой, а Абрам — нет. Поделили имение, Лазарь раздарил свое, Абрам нет. Тогда идет Лазарь побираться. Шел, шел по селу, заходит к брату своему, а у того гости приехали, как к нам вот колхозники. Пьют, едят. Лазарь заходит и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, подари мне, братец, три милостыни: первая милостыня — напой-накорми, а другая милостыня — обуй-напряни, а третья милостыня — с двора проводи». А он и отвечает: «Каким ты мне братцем обзываешься, у меня-то братцы за столом сидят и сладко пьют-едят, прохлаждаются. Слуги, слуги мои, слуги, проводите нищего, поманите псов, со двора проводите, а в поле потравите». Догнали псы Лазаря на крутой горе, стали Лазаря рвать-шматовать, сделали Лазарю тридцать три раны, пролежал Лазарь тридцать три года, тридцать три года лилась кровища, сверху его, Лазаря, мухи скусали, а споднизу Лазаря черви сточили. А псы к двору подбежали, под столом крошечки посбирали, они Лазаря воспитывали, раны ему зализывали. Как стал Лазарь бога просить: «Господи, господи, спас милостивый, пришли ты мне, господи, хоть кого-нибудь». Услыхал сам господь это его слово, прислал трех ангелов. Душу его вынули сквозь левое ребро и понесли в рай вечный, в рай бесконечный. Вздумалось Абраму на торг поехать.
— Скупому?
— Скупому. Не доехал до торгу, в поле обночился и говорит: «Ну, дожжика не боюся — получше напрянуся, всего много, а смерти не боюся — казной откуплюся, а зверя не боюся — псами оттравлюся». Случилось Абраму ни то ни это, ни зима ни лето. Налетели бури и сильные дожди, как подняли Абрама под самое небо и ударили о сырую землю. И не знал Абрам ни Бога, ни людей, а стал господа просить: «Господи, господи, спаси милостивый, пришли ж ты мне, господи, кого-нибудь по душу мою». Заслыхал сам господь его слова и прислал трех дьяволов по душу его, с железными крючьями. Брали его душу с тела сквозь правое ребро, несли они его душу в ад вечный, в ад бесконечный. Вот тебе Лазарь лежит выше, а Абрам ниже, и он просит: «Братец мой, братец, светлый Лазарок, скинь мне с персток воды, помочить усы». А он и говорит: «Братец мой, братец, богатый Абрам, была б моя воля, а то воля Божия…»
Смысла этой окажи никто из них не понял. Бедный кроткий Лазарь после стольких мук готов был простить и помочь своему брату, и только Бог, наверно, не захочет простить — почему?
…Ты, сынок, спрашиваешь, до се ли я покоряюсь всем, мол, на мне все воду возят. А чо я, сынок, покоряюсь, я не покоряюсь, ко мне по-хорошему и я по-хорошему, ну когда и бывает — задерется кто-нибудь, да та же Демьяновна, например, знаешь, капая она на язычок вольная, с ней не хочется встревать в ругань, перетерпеть лучше, где и переплакать, а чо поделаешь, наша доля такая — помалкивать. Ты там не качай права бестолку, себе только хуже сделаешь. Так прилипнет к тебе, и пропал, не поймут, что ты из хороших намерений чего-то добивался, тогда и молчать будешь, да поздно, все будут пальцем показывать: а, вот он какой, мы его знаем. Нет, давай-ка, сынок, не связываться с плохими людьми, их не переспоришь, тем более если в кармане пусто и своей руки вверху никакой нету. Твоя мама усердием брала, а обижали — ну так редко кого в жизни не обижают. За правду, сынок, конечно, надо бороться, но сперва выучись, силу почувствуй, узнай, почем жизнь, тогда к каждому делу умное слово припасешь, а не так чтобы: покричал за компанию да разошелся и забыл. Советую тебе осмотрительней быть, ты развитой, не глупый, а иной раз такое завернешь, что страшно… А мама, она за всех переживает…
Глава восьмая
Тому, кто связал себя так или иначе с землей, тихо снится счастливая осень.
На покосе, в предвестие первых желтеющих пятен по лесным уголкам, Женя и видел свою мать озабоченно-счастливой.
Никите Ивановичу производство выделяло траву далеко в лесу. Помнит Женя приготовления к отъезду.
Физа Антоновна закупала хлеб, крупу, дешевую колбасу, сворачивала в одеяло рабочую одежду, старалась расторговать за остаток дней молочко.
Жене и Толику отец готовил маленькие литовки.
Хозяйство оставляли на соседей. Дружили домами не первый год, еще с дней войны, и навечно врезалась в память эта скорая готовность к помощи и сочувствию, эта птичья теснота уличного круга. Беднее были — как-то лучше выручали друг друга, потом уже, когда понаставили каменных домов, повырастили детей, стали потихоньку завидовать и порой ссориться. А тогда любо было глядеть на оборы в дорогу — на покос ли, на картошку.
— Если что, — поспевала Демьяновна, — я корову привяжу и подою.
— Да ладно уж, — довольно отказывалась Физа Антоновна, — Мотя подоит, я на нее оставлю все, тут, если захочешь, распоряжайтесь вместе. У кого когда время будет. Молоко пейте, придет кто купить — налейте, а чо останется — отдавайте этим, что баба у них слепая, у них детей много.
— Не сомневайся. То ты не знаешь меня, — махала Демьяновна. — Я лишнее все пораскидаю. Приедете — одни степы. Дай вам Бог.
— Ой, да хоть бы трава хорошая попалась. Шутка дело — такую даль забираться. Да, не дай Бог, дожди польют.
Они целовались, крестились.
Уезжали с росой, на ранней зорьке. Женя просыпался позже всех: дальняя дорога, которой он радовался с вечера, заспанному была нежеланной. «Вставай, сынок, вставай, — толкала мать, обычно дававшая понежиться, — вставай, там доспишь». Никто потом его так не жалел, и никогда не звучал так ласково голос. Сама она вроде бы и не спала. Удивительно, когда вообще спят русские женщины. Всю юность поражала его женская неутомимость. Куда бы ни поспешил — всюду впереди тебя были женщины.
Еще не доили коров, и солнце еще тонуло где-то в море на востоке. Никита Иванович, тяпнув для бодрости стаканчик, орал: «Ой вы гуси, гуси молоды-ыя-я» — и, посадив мать в кабину, лез в кузов к ребятам. «А веревку ты взял? — спрашивала Физа Антоновна. — Держите бидончик крепче, молоко выльется».
— Ой вы гуси, гуси молодыя!
Вот никогда уже не повторится это, по собраться им вместе не только в такое утро перед покосом, но и вообще в доме. Женя долго видел детскими глазами поэзию там, где взрослые просто жили, старались и торопили дни. О чем он жалел? О своих годах? О возрасте, когда обо всем только догадываешься? О простоте душевной, которую он потерял, или, наконец, о дороге за Криводановкой и трех тополях, одиноких на зеленой равнине, возникавших вдалеке то слева, то справа, манивших к себе, да так и пропавших?
На пути их стояла древняя Колывань. Падали от ее домов луговые тропы к большой реке, зноем дымились леса, конца-краю не было зеленому сибирскому небу. Жизнь обещала заглохнуть за последними рядами деревни, за стадами коров и полянок, но детское воображение ошибалось: под горою, точно прибитая, темнела на голубой воде облинявшая пристань.
— Ну, бабоньки, — говорил Никита Иванович в кузове деревенским пассажирам, — на бензинчик, на бензинчик. Дорого не берем, брали бы больше, да милиция не позволяет. По рубчику с рыла.
Женя и Толик отворачивались, стыдно же было просить за провоз на казенной машине. Отец весело ждал, пока бабки и женщины развязывали платочки с мелочью, и все приговаривал что-то про невесту, которую кто-нибудь подыскал бы ему для ребят.
— На четушку бензинчика уже есть, — усмехался Никита Иванович и давал команду ехать до ближайшей деревни, и часа через два объявлял, прыгая из кузова прямо на крыльцо магазина без окон: