— Остановка «Сельское по»!
— Никита Иванович, здорово! — тыкал его в бок какой-то косой мужик в кожаной фуражке.
— Здорово, как жизнь? — спрашивал с ходу Никита Иванович, словно ненадолго разлучался с мужиком.
— Ничего.
— Ну, «ничего» у нас дома много. Воруем потихоньку? Колхозной курице голову хряп — и в сумку? Десять лет, и порядок! Больше не обманываем Советскую власть. Кто соломку в лапках тащит, кто мешок муки везет. Известно. Старенька, достань там огурчиков, угости, у них в деревне такого нету. Хе-хе. Живем ничего, кто с базара, а мы на базар.
— Никита, ты куда собрался, ты думаешь чо-нибудь или нет? У каждого угла будем…
— Старенька, у тебя там мелочешка не найдется?
— Да откуда я наберусь?
— Пригодится, — моргал он жене по-деловому, но она-то знала, что все впустую. — Я мимо не лью.
— Не льешь. Поворачивай тогда назад.
— Да хватит тебе уже! — брал его за руку Толик. — Мам, не давай ему. Жара, голову печет, поехали.
— А это без сопливых. Я сказал, а ты подумай. Ладом подумай. Когда свои будут, вот и поучишь, а на отца, знаешь…
— Да поедем, Никит, что пустое молоть.
— Дай с человеком поговорить, успеем. Пусть трава подрастет.
Женя толкался возле него и не спешил, хотя до потемок еще было ехать и ехать, провожая глазами мостики и поселения, и босых девчонок, к которым уже странно влекло его. Он как-то побаивался, никогда не приближался к ним и заметил, что деревенские больше насмешницы, шепчутся меж собой и прыскают, обсуждая. Он уже тогда был, как и мать его, против того, чтобы о нем подумали плохо, и уже тогда сказывалось в нем нехраброе отношение к женщине, так мешавшее ему в молодости, когда прекрасные незнакомки неслись и неслись мимо.
Физу Антоновну отвлекли свои мысли. В дальней дороге, на воздухе невольно думается о прожитом. Всходил перед ней образ Паши, Парасковьи Григоровны, как она подписывалась в конце длинных, без запятых, строк, давней ее подружки, оставившей Кривощеково после войны. С нею еще в деревне сошлась Физа Антоновна, в одни месяц, на масленицу, вышли они за братьев Ивана и Василия, в одной комнате жили на заработках в Донбассе, гуляли, крестили детей и не разлучались в Сибири, особенно когда проводили мужей на войну. И сны если виделись, то непременно с участием Паши, и это с ней она якобы ехала в поезде, отстала и кричала потом вслед поезду: «Там чемодан, а в чемодане костюм, такого костюма я вовек не наживу!»
«Помню, на крещенье приезжают меня сватать братья отцовы. На серой лошади. Поставили лошадь к соседу, взяли свою булку хлеба (повязана была белым платком), оба подвыпимши, с палочками, как и положено. Ох, давно как было. Постучались, заходят. «Здравствуйте». Ну здравствуйте. Мама рассердилась, не принимает гостей, то есть сватов, не проводит их в комнату. Потом кой-как пробурчала «проходите». Они положили хлебы на стол и стали объяснять, зачем явились. «У вас, говорят, девушка есть». Мама: «Я, — мол, — не отдам, она у меня молодая, я, — мол, — ей еще и приданое не сготовила». — «Ладно, сами наживут». Мать ни в какую. Когда пришли в третий раз, то мама была уже помягче, запросила с жениха большой калым. У него в дому того не было, просто чтоб отвязаться, может, какими судьбами отстанут. Ушли сватовья, и вздумали мы через неделю уйти убегом.
Зашли к соседу вечером поздно, и оттудова отец твой не пустил меня домой. И мы собрались, соседка нас благословила, мы пошли по огородам, по садам. Пришли к его дому, были сестры, и брат ого лежал на печке. «Вот так бы и давно», — говорит. Три дня не являлись, конечно, я маму крепко обидела своими неприятностями. Потом на четвертый день пошли мириться. Мама сидит у печки, поздоровкались, я разделась и заплакала. Мама и говорит: «Рано плачешь. Это только цвет, а ягод еще нет. Раз посамоволиничала, так не плачь». Иван уговаривает, называет мамой, «давайте помиримся, простите нас». Он был боевой, смелой. Мама встала, пошла в другую комнату, пододелась и вышла опять на кухню, мы сразу попросили у нее прощения и поклонились в ноги, поцеловали ее».
В покойном окружении вечного неба, прижавшись спиной к борту, Физа Антоновна мысленно обращалась к Паше с письмом, отвечала на ее последнее, майское, в котором она помнила каждую строчку. В уме письмо легко складывалось, не надо было царапать пером по бумаге и в безмолвной речи с ее несколько жалобным женским тоном и желанием оказать побольше начистоту она делилась такими общими для обеих историями и переживаниями, что, казалось, видела и слышала в этот момент Пашу возле себя и знала, чем бы Паша ответила, потому что не одну зиму просидела с ней вечерами у растопленной печки.
Пока она так мысленно писала, сникшее лицо ее с напухшей у брови бородавкой грустнело, губы шептали, глаза видели что-то далекое, ей одной ведомое, и, разбуженная вдруг чем-то внешним, она не сразу привыкала к обычному состоянию. Не так уж часто выпадали в ее житье-бытье минуты, чтобы ненадолго всколыхнуть забытую пору и удивиться, будто не с нею это и было. Думают в разные часы друг о друге люди, и если бы те, о ком думают, знали об этом сейчас же! А может, и знают, чувствуют иногда, ведь не случайно бытуют в народе поверья, что в несчастных или в каких-то памятных случаях отдается в организме некое волнение и явно проступает то в снах, то в мыслях. Может, и Паша ее сидела где-нибудь сейчас и вспоминала, или, болела, или нервничала от чужой обиды. Самое главное — иметь рядом человека, которому всегда охота пожаловаться в печали. Без такого человека трудно, она убедилась. Перехватить денег, попросить накваски под варенец, перетаскать сено, покараулить дом пли посмеяться в хорошем настроении — кого-нибудь сыщешь. Но для доли душевной — очень редко. И Паши вот не было уже сколько лет. Время пролетело как в песне, которую они, бывало, тянули вдвоем в застолье, и все надежды перенесли они теперь на своих деток. Дети росли, чего по видели в них посторонние? уже от матери не скрывалось. Физа Антоновна где-то отчетливо сознавала, как не просто будет ее сыну на своем веку. Вот сидит он сбоку, вместе с Толиком, неродным, а привычным, сидит еще ребенок, счастливый восьмиклассник, все с книжкой, и худо ли, бедно, сидит возле матери: она и поругает, и погладит. А вырастет, попадет к чужим людям, да, не приведи господи, в далекую сторону, — кто последит за ним, кто посторожится, кто вовремя пожалеет? И она только и будет гадать: где он? что с ним? обедал ли? Небо кололо звездами, и непонятно было, когда доедут до места.
А место, где они косили несколько раз подряд, всем очень нравилось. «Курорт! — восклицала мать. — Настоящий курорт».
Вот какое-то утро какого-то дня. Белый дым еще ползает над прудом за домиком, в котором спят на полу ребята. После матраца жестко лежать на соломе, но сон все равно сладок, и снятся уже пацанва с улицы и девушка, доившая вечером корову.
— Подымайсь! — будил громкий голос. — Спать, что ли, приехали. Уже все девки заждались. А ну-ка по-военному, ёхор-мохор. Лошадь ждет, мать завтрак сварила.
Отец сдергивал одеяло и щипал за попку. Ребята вскакивали и выходили на росистые ступеньки крыльца.
— Бегом, бегом, пока девок нет, — гнал Никита Иванович. — Вон за угол. Жалеешь ты их, мать, разбаловала. Вот так женятся и будут обед в постели встречать.
— Им только и время понежиться. Еще успеют намаяться.
От пруда топко текла прохлада, круглые его берега блестели травой. Мошки вихрились над сонной водою, чуть тронутой первым широким отсветом восточного неба. Никто не угадает, что таится под этим ровным сверкающим покровом, только у края чувствуешь, опустив ногу, жидкую землю, а через шаг, через два падаешь вниз головой. Пруд мигом становится живым, шелково-скользким, мальчик пугается омутов, пиявок и, не добравшись к другому берегу, поворачивает и плывет к колышкам.
У телеги возился с низенькой худой лошадью дурачок Коля.
— Садись с нами, Коля, — с преувеличенной серьезностью звал Никита Иванович.
— Благодарю, — отвечал Коля. — Я съел две поллитры молока и даже обожрался.
Тело еще томится ленивой ночной негой, рот сух, не хочется кусать хлеб, ничего не хочется: стоять бы просто и думать неизвестно о чем. Коля ни на кого не обижался, существовал в своем одиночестве и был ровен, не понимал своего несчастья. Никакая женщина не пошла бы за него, она ему и не нужна была, он жил лесом, лошадьми, работой и той простотой, в которую уже никто прочий не мог окунуться. Кто же был счастливее? Женя считал себя счастливее, потому что стоял и вспоминал упрямую беловолосую девочку из соседней школы, девочку, которую Коля, наученный мужиками, непременно бы обматерил. Женя сочинял свои разговоры с ней, водил ее по каким-то местам, привлекал ее собою, забывая и свою униженность в ее доме, и грубость, обманывал самого себя, щедро дарил ей слова, еще не замечая, что слова не его, а из книг, из уст тех, на кого он хотел быть похожим. Вот так до определенного времени обязательно хочется быть на кого-то похожим. Женя стеснялся, когда ребята заставали его в стайке с лопатой, на большой перемене ел хлеб с салом где-нибудь в уголке. Чужие семьи вроде бы имели всякие возможности: разъезжать по городам, заниматься музыкой, посещать оперные премьеры, судить о знаменитостях, как о равных. И знакомые были у них другие, нежели у его матери, — какие-то сдержанно-величавые, церемонные, предупредительные и удивительно похожие один на другого, а доброта и похвала их в отношении Жени всегда как бы спускались сверху, и Женя почитал себя среди них совсем незавидным, потерянным. С чувством смущения: возвращался мальчик домой и тогда тяготился на время шутками Демьяновны, ее плохим тоном и невоспитанностью. Порою он подмечал, что и мать тоже стесняется, когда на базаре подходил кто-нибудь из культурных родителей его товарищей к прилавку, разборчиво тыкал вилкой в мясо или приглядывался, достаточно ли чистый стакан, в который мать накладывала ложкой варенец, отрывая всем поровну жирненький кусочек пенки, особо любимой такими покупателями, и помня по родительским собраниям лицо женщины в пальто с дорогим воротником, не осмеливалась затронуть, что она, мол, узнала ее, только позабыла, как звать-величать, спросить же неловко, как будто торговля собственным молоком отнимала у нее право на равное общение. А Женя, если бывал тут же, готов был провалиться сквозь землю. Отчего бы? Оттого, что он жил не в казенном доме с ванной и мягкими диванами на втором этаже, с телефоном в углу, по которому звонили очень занятые важные люди, а на улице среди запаха коровьей стайки? Оттого, что его ласково, но снисходительно называли в той семье «простым милым Женей», и мама девочки, открыв первый раз на звонок дверь, кликнула дочь, назвала имя и добавила: «Как видно, из простых?» Оттого, что мать всегда произносила неправильные простоватые слова и не следила, как там, за Жениной грамотой, потому что ничего не понимала в науках, да и некогда было? Оттого ли, что он с пеленок не знал Пушкина и Баха и мог похвастаться только унылыми бабьими песнями, вроде «Сронила колечко со правой руки»? И зачем-то же стремился, летел темной душой в эту таинственную среду, зачем-то старался быть в ней приятным!