Оп помнил, как был на покосе последний раз. Никита Иванович брал тогда в помощники Демьяновича. Демьяновичу некуда было девать свои отпускные дни, по курортам не ездил, выпивать не любил, сидеть же с утра до вечера дома душа тоже не выносила, тем более что жена его совсем распустилась, шастала по дворам, смеялась да плясала, и никакого сладу с ней не было. Она уже давно надоела ему, прогнал бы или отлупил принародно, забился бы от стыда сам куда-нибудь, но в жизни всегда что-нибудь мешает, к тому же годы шли к старости, детей не водилось, куда же податься и на кого бросить Демьяновну? По дому он справлялся один. С каких пор еще приучила Демьяновна мужа обедать в столовой, на работу уходить с куском сала, и ужин не всегда поспевал к его приходу. Он подметал в ограде, поливал в огороде, встречал корову, что-то закапывал, пристраивал и постепенно привык к одиночеству, строжился для порядка («я тебя выпорю!»), но рука не поднималась, только порой неделями не разговаривал с ней, сидел вечерами у соседей, чаще всего у Никиты Ивановича.
«Ты бы ей поднес раза два под глаз, — советовали мужики. — Она тебя за тряпку считает».
«Ее ничем не возьмешь. Такая уродилась. Пес с ней. Хватится, да поздно будет. Наверно, сразу надо было учить».
На покосе, на вольном воздухе, Демьянович становился неузнаваем. Наверно, в работе только и наслаждался Демьянович. Крупный, сильный мужчина, он ворочал за четверых, и этим немножко унижал ленивого соседа Никиту Ивановича и даже подшучивал над ним, на что у Никиты Ивановича не находилось почему-то достойных ответов. Едва садились подле костра возле чашки с картошкой, вступал в свое Никита Иванович, и Демьянович уже снова был тих, скромен и неуклюж. Он как бы ничего не знал, не жил вроде бы еще, и всякие истории его века казались ему такими же странными и новыми, как Жене и Толику.
Чаще другого вспоминали войну.
— Там у них, Демьянович, особенно у немцев, кладбище как музей. Скульптуры, каменные гробы, идешь — ну точь-в-точь по музею. И цветы, цветы, деревья. Не жалко и лежать. У нас этого нет. Матушка-Россия закопала, фотокарточку прилепили, как дождь пошел — смыло, крест опустится, бурьян, ограду из труб сварят: лежи, Никита Иванович! А дороги какие! Ну, правда, и земли-то там мало, у нас до Колывани сколько, — область, а до востока еще сколько! Широка Россия, отступать некуда! Кто сказал? — выкрикнул он и облизнул языком губы.
— Кутузов.
— Я!
Демьянович смиренно слушал и, чтобы подавить смущение, часто кашлял в кулак. Он не воевал, ему давали броню как лучшему мастеру на заводе.
— Да-а… — крякал он, — да, конечно… Нам бы надо не так жить. Земли вон сколько. Я в эти подробности не умею вдаваться, ну я лично после войны ждал большего.
— Сомнения нет! — поддерживал Никита Иванович. — Но главное, Демьянович, не теряться. Худо-бедно, а сено опять в огороде. Надо себе самому мнение создавать, тогда легче жить. Нет у тебя ничего, а ты считай, что всего навалом. Сердцу веселей.
— Ну а что, Никита Иванович, — спрашивал Демьянович, как лектора, словно меньше всех понимал обстановку жизни, — война-то будет? Вон в Корее, видишь…
— Не… — отводил рукой его опасения Никита Иванович. — Нема делов. Наши тоже не моргают. Не думаю. Сейчас такая те-ехника, всем по мозгам дадим. Вон, знаешь, в ту войну еще, сто лет назад, один адмирал писал, в Севастополе, говорят, его слова висят: «Преклоняюсь, — дескать, — перед мужеством русского солдата, пусть поищут такого в других нациях со свечой!» И верно. А куда денешься? Так. Я не видел, чтоб солдат болел! У меня язва желудка была, ни хрена не чувствовал! Не, Демьянович, не бойся, еще попьем водочки.
Сколько бы ни слушал Женя мужиков за вечерней беседой, и тогда и после, всегда во шикало в нем чувство спокойствия и гордости. Мужики! Мужики на покосе у костра, на завалинке, в буфете у стоек, на стадионе, в компании после какого-нибудь горячего дела! Боже мой! Есть ли что прекраснее на свете их слов, грубых шуток, историй, их смешной мгновенной щедрости на нетрезвый лад, внезапных признаний друг другу! Как тесно иногда может жить человек!
Может, тогда и воспитался Женя.
Никого давно нету на той поляне, где они сидели заколотили избушку, никто не топчет тропу, лес шумит, отмирают его старые стволы, и грустно там без человека. Сколько вот так оставляет за собой человек земли, подавив ее ненадолго и никогда к ней не возвращаясь. Уголок тот, где он дышал, работал и думал, умирает для него, хотя все там живет, пахнет и не кончается в своем обновлении. Человек уходит на другую дорогу, и некогда ему вспоминать. А когда вернешься, поглядишь, погорюешь — ведь не спросишь у немой природы, узнала она тебя, нет? Быть может, земля помнит твое тело, да не скажет. Быть может, где-то носится еще в листве странная мелодия, она же звучала тогда в тебе. Может, болит еще у сучка рана, когда ты срывал ветки. Неужели нельзя возвратиться назад всем своим существом? Он всюду потом навещал старые места — только бы поглядеть, только бы убедиться, что они не исчезли. Издали, как во сне, грезилось, будто их не было. А они были, и была сенокосная пора, и последний стог на широкой поляне, который они утаптывали с Толиком. Демьянович кидал самые грузные навильники, Никита Иванович поспевал вслед за ним и, отходя, по-жеребячьи орал, вызывая смех.