Глава девятая
Какое счастье — вернуться к своему забору, взглянуть на родные портреты по стонам, лечь возле печки, где снились тебе самые обманчивые мечты. Только в родном доме висят одни и те же портреты. Только там. Неподвижные лица родителей с каждым годом становились для Жени моложе. А в жизни мать потихоньку старела, Женя догонял отца, уже вступал в тот возраст, когда отец нянчил и хоронил детей, братьев и сестричек Жениных, и с тех пор все росло и мужало на земле, и вообразить, однако, отца пожилым не было никакой возможности. С гладко причесанным чубом, в плоском галстуке, глядел он с высоты день и ночь на пустую белую степу комнаты и с годами словно превращался в некое историческое лицо, снятое безвестным фотографом. Он и в братской могиле под Запорожьем лежал тридцатилетним, и если бы встал, не угадал бы ни сына, который остался в его умирающей памяти большеголовым ребенком, ни жены своей Физы с русыми кудрявыми волосами и свежим покорным лицом. В ночную бессонницу, в минуты какого-то таинства Жене верилось, что мертвые следят за живыми из своего темного сиротского мира.
Чувство сиротства не проходило и у Жени всегда. Жалко было, что появляешься в жизни на один раз и отпущено тебе испытывать судьбу без отца, при котором бы иначе складывались дни. Никто никогда не чувствует под землей, как думают о нем, зовут и, скоротав век, сами уходят туда же, опять не зная, что станет без них. Двадцать лет развиднялось без отца с востока, лили дожди, высыхали доски на ставнях, гнулось крылечко, двадцать лет плыли над землей песни о родине и о милых, кричали паровозы, хоронили его полководцев и соседей, и возвращался он к своим только во сне, живой, странный и молодой. В праздники, в дни рождения, в поминальные минуты молчания никуда было не деться от памяти, от того, что были на свете люди, которых, сколько пи плачь, не вернешь.
Женя часто думал о материной молодости. Была ли она счастлива? Любил ли ее отец или взял у бабушки по настоятельной тогда необходимости, по вековой традиции заводить в доме хозяйку?
— Когда стала я взрослой, — слышал он как-то на каникулах после первого курса, — как называется, девушкой, то познакомилась с твоим отцом. Вот бабушка услышала — в деревне бабы сразу как в колокол брякнут, — давай меня ругать, на улицу не пускает: он, мол, тебе не пара, ему скоро в армию идти, а ты еще чего — молодая, обманет, надсмеется, был да нет. Да он бабушке и красотой не понравился: курносый, вихлястый и матерщинник первый. Дождали лета, а мы все же продолжаем встречаться, бабушка выглядывала меня на пороге, не хотела страшно. Однажды поговорила бабушка с соседкой: говорит, поеду в город, отвезу ее туда, найму в няни, чтобы она не встречалась. Уговорила меня: «Поедем, найму тебя на несколько месяцев, ты там заработаешь и оденесся, будешь видная девушка, а от Ивана отстань, лучшего себе летом найдешь, ты неплохая, не какая-нибудь Нюра рябая». Куда денешься в таком возрасте, раньше в семье слушались. Поехали. Бабушка стала чем-то торговать, а я в няни наниматься. Сколько домов обходила на разных улицах, никому няни не надо. Зайду в дом, постучу, там уже нашли. И так я ходила полдня, сполняла мамин приказ, нигде и не подыскала. Вертаемся домой, на конце города жила мамина племянница. Давай туда заедем, может, у нее там по соседству кому надо няню. Заехали. «Не знаешь, кому надо домработницу?» — «Да нет, тут у нас никто не держит. А кого ты хотела отдавать?» — «Физу хотела оставить, боюсь, рано в замуж выйдет. Там познакомилась с этим Иваном, а они такие, эти ребята, женюца, а потом от жен бегают. Успеет горшки ворочать».
Квартирантка, в то время стоявшая у Физы Антоновны, не пропускала ни слова, гладила в другой комнате платье на вечер, и Женя видел ее в зеркале, молоденькую, с застенчивыми черными глазами, которыми она боялась взглянуть на сына хозяйки, когда проходила босиком на улицу смочить марлевую тряпочку. Она приехала из Верх-Ирмени поступать учиться на повара. Родители успокоились, поставив ее у Физы Антоновны: в доме не было взрослого сына, если и появится на каникулы, то не страшно. Вскоре девочка благополучно сдала экзамены и в честь этого купила бутылку дорогого вина.
— Тетя Физа, — сказала она, — полагается выпить. Занятия через десять дней, я купила домой билет и бутылочку. Выпейте с кем-нибудь, тетя Физа.
В отсутствие уже неделю гостившего Жени она была непринужденна и свободна на язык, к тому же ввалилась во двор Демьяновна, увидела бутылочку, вскрикнула: «Ох! Я позабыла!», вернулась и вскоре принесла на тарелочке малосольных огурцов, как будто у Физы Антоновны своих не было.
— Надо жить как бежит: просторно и вольно. Эта штука, — показала Демьяновна на вино, — речь дает, разговор, сапное желание, с ей можно расшевелить человека, склонить к секрету. Голос дает.
Выпитое дало девочке не речь и не голос, но тайные мысли и склонность к ласковому обращению с кем-то. Руки мешали ей, ими хотелось кого-то обнять. Вольность Демьяновны только напоминала ей лишний раз, что все в ее возрасте клонится к одному — к шепоту, к взглядам и свиданиям украдкой. Она не спала, лежала поверх одеяла и ждала стука. Медленно наступала сибирская летняя ночь. Сердце ее настроилось, и она слышала самые дальние шорохи. Она не знала, как поступить, но ей хотелось не прозевать шагов и открыть дверь самой. В уме она уже много раз проделала это, представила его во тьме порога и вдруг пожалела, что придумано в жизни какое-то девичье стеснение, точно нельзя подойти сразу и положить ему руки на плечи. И впервые она обрадовалась, что нет рядом матери. Правда, в другой комнате лежала Физа Антоновна и Женя был ее сыном. Страшно.
Женя пришел в 12 часов.
Она и открыла ему.
Физа Антоновна спала.
Она спустила крючок, оттянула дверь и покорилась минуте. Он сослепу наткнулся на нее и чуть не уронил, придержал за мягкую слабую руку. «Надо жить как бежит: просторно и вольно» — такое у нее было состояние. Она сама себе управа, и про сомнения, слезы и обыкновенные дни после сладкой смелости она еще не догадывалась.
Тикали ходики.
— Женя, ты чо там? — спросила из комнаты Физа Антоновна.
Чем страшнее и стыдливее были от присутствия в доме Жениной матери, тем отчаянней, просяще колотилось сердце. Но Физа Антоновна существовала на свете, присутствовала как запрещение, как, наверное, бог являлся для простодушных в минуты нарушений молитв и законов. Они прикоснулись друг к другу с обоюдным согласием и отступили, потому что обоим было совестно перед матерью, как будто они ее оскорбляли в самой святой ее надежде.
Она быстро прошла в свою комнату, легла и не уснула, слышала чирканье спичек в кладовке, где он укладывался на соломенный матрац, и с рассветом к ней подступил настоящий страх, и она уже не понимала, как встанет наутро и поведет себя: ничего не было, а казалось, что она полюбила вчера не чужого человека, а родного брата.
Она уехала, когда гнали в стадо коров. Вернулась через десять дней, на стене висел Женин портрет, самого его опять проводили в институт. Она училась и жила две зимы, подписывала Физе Антоновне конверты, заполняла переводы и вспоминала то лето, тот стук, тот день, когда она гладила в своей комнате и слушала историю замужества Физы Антоновны — и у стола сидел ее с ы н, который, может, тоже думал о ней в ту минуту.
Все миновало.
А ведь была когда-то деревня, и нежно светили закаты, в полях дуло чистым ветром, по-молодому тешилась душа, и никогда уже, наверно, не ощутить живым полным чувством свое состояние.
По всей дороге, с запада на восток, торговали на станциях женщины в белых платочках. Трое суток менялись за окнами русские картины, и московское время на часах отступало назад. Мать не выходила встречать специально, она была у поездов каждый день, стояла у деревянного прилавка, раскрыв кастрюлю с горячей картошкой. Если бы он позабыл ее лицо, он бы старался угадать ее среди множества тетенек на вокзальных базарчиках разных станций.