Жизнь менялась год от году, но все же неизбывно было ее повторение в чем-то, отпечатывалась каждый день ее вечная глубокая черта.
Рос, менялся и Женя. Взрослея, все больше убеждался он в простонародной мудрости, в том, что порою надо вовремя подчиниться жизни, вовремя прислушаться к ней, отступить иногда от своих снов и желаний. Но все-таки: как жить?
— Да, братцы, — сказал на прощальной вечеринке товарищ, рубаха-парень, сердцеед и умница, — кончилось наше золотое времечко. Были мы относительно равны, без знаков отличий, ночами бегали друг к другу за сухой корочкой, комнаты наши были всем открыты. Что бы там ни писали, а человеком редко движет чистая идея. Большинство просто-напросто добывает кусок хлеба, с вечера и с утра думает об этом. Братцы мои, сейчас выпьем, но не дай бог, братцы, чтобы мы, — он встал, — беспечные, искренние, поставили наши, пусть глупые, порывы в прямую зависимость от куска хлеба. Это так страшно! Давайте выпьем и останемся студентами из триста восемнадцатой комнаты. Хорошо ведь жили! Женя! Как ты нам копировал своего Никиту Ивановича: «Ехор-мохор, если бы не мой бы Алексей…»
Тот прощальный вечер вспомнился Жене и по дороге домой, когда он возвращался к матери насовсем.
Он приехал и почти три дня ни к кому не показывался. Демьяновна ждала, когда же он позовет ее.
Утром петрова дня она проснулась с больной головой. Росный холодок обдавал теплые ноги, она спустилась в огород, зевнула и фартуком вытерла рот. Одна, никто на белом свете ей не указ, она сама правила жизнью. Бог даст день, бог даст и веселье.
Покричать через заборчик было некому: у новых соседей ставни закрыты до обеда, старики на пенсии, им спешить некуда, а сын их Макарка, позавчера по пьянке гонявшийся с веником за женой, домой ночевать, по ее наблюдениям, не являлся. У нее был меткий глаз, и она про всех знала секретное. А это помогало ей, когда надо было кого-нибудь положить на лопатки. Она знала, что приехал Женя, пусть рассерчавшая Физа Антоновна таила от нее, но она слышала через окно, что Женя навестил мать или прибыл совсем, без молодой жены, — правда, она на море.
Нюхая табачок, Демьяновна обошла заросшие грядки, нащупала под вялыми листочками огурец и подумала, что неплохо бы к нему на похмелье стаканчик. А где его взять? Раньше выручала ее Физа Антоновна, да и она возгордилась, стала отчуждаться.
Сегодня бы ее Демьянович уходил на пенсию, и она вдруг обрадовалась: значит, находился предлог помириться. «Петров день к тому же, куплю поллитровочку, позову их, они в долгу не останутся».
Она плакала на родительский день у могилы: — Все друзья-товарищи, Демьянович, обходят, в сваты лезут, а зачем мне? Не было, Демьянович, хомута на шее и не повешу. За таким мужиком жила, а теперчи за Кузю. У него на руке кольцо, рубаха черная, а воротничок белый. Лежишь, Демьянович, тебе чо, для тебя жизнь только начинается, золотое царство видишь.
Сколько бы шуму было теперь! Вспоминалось все хорошее с ним и хотелось вернуть назад. Каялась, нет ли Демьяновна до конца — об этом ей лучше знать. Но в тот день, когда скрутило его на тарном заводе, жена крестила двойняшек в чужой семье.
«Мы понимаем друг друга с полуслова, — базарила она за стаканом, — если он молчит — я по-русски, а ругает — я на пол падаю и по-английски, в бога, в царя».
Умирал он в сознании, до последней судороги держался за краешек платья жены и мычал — наверно, просил жену не печалиться.
— Демьянович, — набираясь мужества, подходила Физа Антоновна, — потерпи немножко, оно пройдет…
Обмануть его уже было нельзя, он умирал, просил помыть ему ноги еще с утра, и по тому, как наполнялась комната страдающими соседями, как дрожала нога Демьяновны, он видел, что пришли прощаться, взглянуть на него последний божий раз. Виновато, как будто много грешил на веку или накануне кого-то непоправимо обидел, он и умер на заходе солнца, и, как ни принято сочувствовать вдовам, жалели прежде всего его.
— Почки отбиты, — заключили врачи, — наверное, падал когда-то…
С этих пор Демьяновна то и дело провожала покойников.
— Они без меня туда дороги не знают!
Не дрогнув, она искала несчастных в мертвецкой, обмывала, одевала их, закрывала глаза и связывала на груди руки тесемкой. Она, конечно, не даром работала, благодарить ее приходилось долго. Частенько оказывалось, что она уже похоронила тех, кто и не думал умирать, и некоторых она относила на кладбище по два-три раза.
— Где ты была?
— Да бухгалтера хоронила. Который раком болел, в очках. Очень плохой был. Отвезли.
— Ой! Ой, Демьяновна! Я ж его вчера на базаре видела. Огурцы брал.
— А сегодня отправили. Вертолетом. Подумаешь — ну ошиблась немножко. Не соврать — тоже неинтересно. Не все ж правду говорить, я устала от нынешней правды. Где правда была, там, знаешь, говорил Никита Иванович, что выросло? Ну и жизнь настала! Не жизнь, а малина. Ушла еще со вчерашнего утра из дому и сейчас только иду, знаю, что меня никто не ждет и мне бояться некого. То было покойник такой был, не любил, чтоб я по гостям ходила, перед смертью стал злой. А сейчас я барыня, дождалась свободы, никого не боюсь. Дура была, три года плакала, сколько слез пролила, слепая сделалась. На могилу, дура, ходила: «Милый мой, как я соскучилась!» Все на свете забывается, и чем скорее, тем лучше. Я теперь не плачу, если когда грустно на душе, то я пойду на базар, там есть буфет, продают на разлив вино, то я один стаканчик выпью, и на душе веселей. Что толку: по хорошим плачем, а плохие все равно дольше живут. Пойду к себе, дом холодный.
— А кто тебе дрова рубит?
— Да насчет дров я пока не беспокоюсь, покойник запас на целый век нерубленых. А я так применилась: Утильщики получают пенсию четвертого числа, и пьют они пять дней подряд, а на шестой у них опохмелиться нечем. А я заведу немножко бражки, дня два простоит, в аккурат им на похмелку. Пойду к ним, какое-нибудь найду заделье. Болеют с похмелья, лежат валетом, по-английски. «Что, болеете?» — «Не говори, Демьяновна, нет ли у тебя хоть гущицы?» — «А дров нарубишь — похмелю». — «Что ты, Демьяновна, всю хату изрублю, только не дай помереть». Вот я поднесу ему стакан, иди, говорю, теперь руби, посмотрю, сколько нарубишь, потом еще угощу. Он рубит, а мы с его бабой пьем брагу да песни поем. Вот так я момент выбираю и весной: огород копаю таким способом. А тоже, черт его не копал!
А Женя и верил и не верил этому. Демьяновна была еще и сочинительницей и до страсти любила тешить компанию выдумками. Но вез-таки много было похожего и на Демьяновну.
Во всем наступила пора разобраться, и Женя надеялся еще на встречи, которые должны были принести ему какое-то равновесие, но пока никуда не показывался.
До полудня он загорал в огороде, потом рылся в сенках в старом чемодане, набитом книжками, тетрадками и письмами — своими, от бабушки, от тети Паши, Парасковьи Григоровны, дядиной жены. Какое бы письмо ни раскрывал, оно хотя бы одной строчкой, но напоминало о разлуке. Пять лет Женя провел без матери. Ложился и просыпался без нее, не видел воочию, как прошел ее день, и лицо ее возникало перед ним реже, чем всегда. Так странно: несет тебя все дальше от матери, и ты ходишь среди посторонних людей, участвуешь в чьей-то судьбе, а та, которая не спала над тобой, будто еще двести лет просторожит родной дом, и ты увидишь ее, еще не поздно. Да так ли? Ведь все единственное и кровное умирает раньше тебя, и перенести это потом невозможно. Голос твой звучит для другого, дум ее ты не знаешь, походки, лица не видишь. Она в стороне, далеко, и как будто нет ее, потому что никакое воображение не заменит живого. Пробудишься ночью и думаешь: она, может, тоже не спит, а если встала по сибирскому времени, уже подумала о тебе, и дума была грустной, жалеющей: что ей одной и что ей письма, в которых дети всегда утешают и обещают, лишь бы не плакали?