Выбрать главу

Троцкому были свойственны умственный аристократизм, сознание собственного превосходства, обособленность, или, если употреблять позднейший термин, неконтактность. Исключение он делал для немногих. Кобу, не владевшего немецким или иным европейским языком, да и по-русски говорившего с резким грузинским акцентом, к тому же лишь синтаксически примитивными, короткими фразами, возымевшего претензию отстаивать большевизм, да еще и отважившегося лезть в теоретические проблемы марксизма, он обдал презрением. Подробности этой встречи в Вене, возможно, уже невосстановимы, но нельзя сомневаться: язвительный Троцкий до смерти обидел самолюбивого грузина. Так зародилась личная вражда.

Там же, в Вене, упомянем кстати, завязалась дружба Кобы и молодого большевика Бухарина, который, душа нараспашку, помог будущему Сталину разобраться в источниках на немецком языке, выбирал, переводил для него цитаты.

Скрытный по натуре, Коба не стал распространяться перед Кауровым о своих венских встречах. Сказал:

— Троцкого я повидал. Фальшивый барин. — Не удовлетворившись этим определением, он его усилил: — Фальшивый еврейский барин. Чемпион с фальшивыми мускулами. Раздень его — и что останется? Ничего, кроме желания играть первую роль. Подобным эгоцентристам в выдержанной рабочей партии места не будет. Они и стараются кое-как сляпать что-то расплывчатое, неоформленное. Какую-то слизь вместо боевой партии. Надеются в таком месиве пофигурять.

Опять логика Сталина была несокрушима. Если ты принимаешь книгу Ленина «Что делать?», тезис о сплоченной централизованной партии, о роли профессионалов революционеров, то принимай и выводы, то есть раскол, разрыв с мелкобуржуазной бесхребетностью. И опять Каурова пленяла ясная голова, сильная воля собеседника.

— Согласен с тобой, Коба.

— А ты нагородил: общее мнение. Во-первых, у меня другие сведения. Во-вторых, если и общее, надо его переломить. Победа с неба к нам не свалится. Надо поработать. Твердо отстаивать большевистскую позицию. С этим и являйся в профессиональные союзы.

— Я как раз сегодня буду в союзе металлистов. Прямо туда и собираюсь.

— В разговорах держись твердо. Водицей вина не разбавляй.

— Ну, я пошел. Загляну только к хозяевам, сказать «Всего хорошего!».

— Что же, заглянем вместе.

26

В столовой Ольга Евгеньевна шила на машинке; Нюра прилежно склонилась над тетрадкой; Надя, обмакивая тонкую кисточку в чернила, что-то выводила на приколоченной крышке фанерного ящичка. Еще несколько таких же ящичков громоздилось на столе. Девочки не бросили своих занятий, когда в комнату вошли Коба и Кауров. Лишь мама оставила машинку.

— Дядя Сосо, — живо выговорила Надя, — хорошо у меня получается?

И продолжала водить кисточкой. Бородатый «дядя Сосо» подошел к ней, девочке, которой еще не минуло двенадцати (кто мог тогда ведать, какие судьбы уготованы ему и ей?), и, не склоняясь, посмотрел на ее работу. Она надписывала адреса на посылках, которые уйдут в далекую Сибирь партийцам-пленникам царского правительства. Средства для такой помощи составлялись из добровольных взносов. Девочки Аллилуевы ежемесячно обходили с подписным листком известные им семьи, приносили деньги. И из квартиры Аллилуевых текли, текли посылки.

Коба проронил:

— Не имею замечаний.

Надя подняла на него взгляд. Кауров снова уловил в ее карих глазах отцовскую серьезность. Однако носатенькая девочка тут же засмеялась:

— Мама, слышишь? Дядя Сосо не имеет замечаний! Чем горжусь.

Ольга Евгеньевна улыбнулась своей младшей. И сказала:

— Иосиф, мы вам сделали теплые вставочки. Примерьте.

Легко поднявшись, она сняла со спинки стула потертый темный пиджак Сталина.

— Надевайте, Иосиф, надевайте.

В этом доме Коба позволял называть себя и Сосо и Иосифом. Он, знавшийся с Сергеем Аллилуевым еще в Тифлисе и затем в Баку, теперь был принят здесь по-родственному.

Ольга ловко расправила пиджак, хотела подержать, чтобы удобнее просунулись руки в рукава. Коба отклонил эту услугу, напялил свое одеяние. Под лацканами пиджака с каждой стороны были пришиты черные, на вате, вставки, закрывавшие косячок груди и шею по кадык.

— Застегните. Или дайте я.

Коба сам застегнул вставки. Молвил:

— Спасибо.

Каурову Ольга пояснила:

— Он простуживается, застуживает горло. Да и галстука не любит. И вот мы ему придумали.

Кауров в мыслях усмехнулся. Не любит галстука. Да он попросту занашивает рубашки почти дочерна. А теперь этого и не приметишь.

В столовую то и дело глухо доносилось хлопанье входной двери. В электропункте пульсировала трудовая жизнь: сменялись, уходили по вызовам монтеры и другие рабочие кабельной сети. Что говорить, отличный приют для нелегального ночлежника, Легко затесаться в гурьбу и незамеченным прийти, уйти.

Коба присел в своем обновленном пиджаке. Он был доволен, жмурился, подняв нижние веки.

У Каурова вновь всплыла догадка. Пожалуй, не только в «Правду», но и сюда, в дом Аллилуевых, он был привлечен Кобой. Да-да, и в этом Авеля подтолкнул Коба. И ни намеком свою роль не обнаружил!

Кто знает, уловил ли Сталин мысли Каурова. Покосившись на него, грубовато бросил:

— Чего прохлаждаешься? У тебя же дело!

Студент-«правдист» сказал всем «до свидания», погладил непослушные волосы Нади, уже отложившей кисточку, и пошел исполнять корреспондентские обязанности, добывать материал для «Правды». А заодно пользоваться всяким случаем, чтобы несгибаемо поддержать думскую шестерку, твердо отстаивать невозможность единства с ликвидаторами и теми, кто клонится в их сторону.

27

Минула еще приблизительно неделя. Кауров приходил к Аллилуевым на свой урок, однако Кобы уже не заставал. Угловая каморка пустовала, там можно было заниматься.

Как-то днем Кауров находился в «Правде», вычитывал корректуру профсоюзной хроники. Раздался телефонный звонок. В трубке Кауров услышал:

— Того?

— Я.

Коба заговорил по-грузински:

— Хочу повидаться. Ты свободен?

— Через полчаса освобожусь.

— И куда пойдешь?

— В нашу типографию на Ивановской. Понесу гранки.

— Условились. Где-нибудь на улице я тебя встречу.

И вот на какой-то улице зимнего Питера к Каурову, неизменно носившему студенческую шинель и форменную, с синим околышем фуражку, подошел Коба. Он, как и прежде, ходил в кепке и в летнем забахромившемся пальто. Кое-как намотанный шерстяной шарф топорщился вокруг шеи. Из-под шарфа виднелись краешки наползавших к кадыку черных, на вате, вшитых в пиджак вставок.

Коба был мрачен. Казалось, некий пламень еще истемнил его смуглое лицо. Глаза, по-всегдашнему маловыразительные, смотрели исподлобья.

— Коба, что с тобой? Ты болен?

— Нет, не болен. — Он замолчал; слова будто наткнулись на какое-то препятствие. Потом все же заставил себя произнести: — Ты мой друг. Только с тобой могу об этом говорить.

— О чем?

Опять точно какая-то затычка не позволила Кобе продолжать. Десяток-другой шагов они шли молча. Затем Коба опять одолел незримую препону:

— Знаешь, приключилась неважная история… Есть один товарищ… Оседлая жизнь, семья… — Отрывистые фразы разделялись паузами. — Очень хороший человек… У него жена… Понимаешь, баба… Лезет…

Он с усилием вытягивал из себя эти признания. Тут столкнулись его замкнутость и припадок искренности, которая для Кобы была невероятно трудной. И все же потребность выговориться пересиливала.

— Навязывается, — продолжал он. — Навязалась…

Внутренняя борьба, мучения Кобы, высказанные в словно обрубленных словах, были естественны, человечны. В нем жили, возвышали голос понятия подлости, понятия чести. Жили и терзали, сжигали его.

Ничье имя Коба не назвал. Извергнув свою исповедь, он сказал свободней:

— Хоть отрубай сам себе палец, как отец Сергий у Толстого.