Сергей Яковлевич опять пустился в разъяснения. Так они и шли, занятые разговором, по пустынным ночным набережным изогнутой Невки. Даже если бы кто-либо уловил их голоса, смог бы лишь отметить: идут, беседуют о специальности, что рождена электростанциями.
— Да, без души тут нечего и браться, — сказал Ленин. — Вчуже вам архи-позавидуешь.
— Как раз вы с вашим характером превосходно бы управились. Аккуратист. Ничего на веру не берете. Свой глаз — алмаз.
— А что? Если бы не обручился со своим… гм, гм… занятием, пошел бы, ей-богу, по электрической стезе. Захватывающая, черт возьми, профессия. Взрывающая прежний обиход, прежнюю технику. А то ли еще будет, когда… Впрочем, молчок… Так какие же у вас на станции назрели дальнейшие нововведения?
Снова Сергей Яковлевич говорил, Владимир Ильич слушал, вставляя беглые вопросы.
Впереди над невидимыми крышами проступило бледное пятно, расплывчатый блик огней Приморского вокзальчика, еще не угомонившегося, не отправившего ночной дачный поезд, что захватывал из города поздних воскресных гуляк. Постепенно отсветы становились явственней. Беседа прервалась. Путники опять расположились гуськом, потянулись за Аллилуевым, незаметные среди усилившегося здесь движения. Вот, опережая проводника, мелькнул неслышной легкой тенью Коба. Он уже побывал тут днем, заранее осмотрел условленное место встречи под тремя свешивающимися к Невке ивами, несколько поодаль от вокзала. В этой точке должен был ждать уезжавших рабочий-оружейник Сестрорецкого завода Емельянов, кому предстояло у себя в Разливе дать новое убежище скрывавшимся. Сейчас из густой темени поникших ив негромко прозвучал меченный неискоренимым акцентом голос Кобы:
— Сергей, сюда!
Минуту спустя Ленин уже пожимал словно затверделую большую руку крупнотелого слесаря-сборщика, некогда служившего унтер-офицером в артиллерии, куда отбирали силачей. Во тьме было смутно различимо рассейски круглоносое, усатое лицо оружейника, приходившегося ровесником Владимиру Ильичу. Емельянов уже купил билеты, раздал Зиновьеву и Ленину. Предложил провести Ленина к поезду кружным путем меж товарными составами, в обход освещенного дощатого перрона, где шла толчея посадки.
— Что ж, двинулись, — проговорил Ленин.
Маленькие, монгольского рисунка глаза, выдавая волнение, поблескивали под козырьком кепки. Сергей Яковлевич обнял его за плечи.
— Владимир Ильич, разрешите вас поцеловать.
— Нет, нет… Это будет… гм, гм… неконспиративно. Давайте, друг мой, пятерню!
Потом Ильич вновь обратился к Емельянову;
— Ну-с, батенька, вперед! Показывайте дорогу.
Вскоре обоих поглотила мгла. Зиновьев, сопровождаемый чуть отдалившимися Аллилуевым и Кобой, зашагал напрямик к перрону. Обогнул явно нетрезвого господина, направлявшегося враскачку к поданному составу, миновал две женские фигуры в светлых длинных нарядах и растворился в путанице тьмы и огней. Затем в одном из окон последнего вагона возникла его клетчатая пестрая кепка. На миг показавшись, успокоительно кивнув — все-де благополучно, — он канул в неясную вагонную глубь.
Сипло проревел паровозный гудок, возвещая отправление. В этот миг, откуда ни возьмись, Ленин энергично проскочил к последнему вагону, рывком взбросил себя на площадку.
В раскрытой двери уплывающего тамбура еще несколько мгновений виднелась его коренастая фигура в длиннополом пальто. Знакомо упрямым оставался наклон головы, о которой, как знает читатель, когда-то было сказано; этот череп имеет намерение пробить стены.
Сергей Яковлевич сжал локоть Кобы. Оба смотрели на удаляющийся красный фонарик хвостового вагона.
— Не отдали Старика! — произнес Сталин. И, будто ничто не могло его растрогать, повторил собственную шутку: — Самим нужен.
45
С тех пор унеслось почти полтора месяца.
В комнате Кобы сидят стриженный под машинку Серго (он снял свою всегда точно бы взбитую, приметнейшую шевелюру, чтобы не навлекать на себя внимания, когда ездил в Разлив к Ленину) и разрумянившийся, возбужденный встречей Кауров в студенческой тужурке. Сталин мерно ходит, попыхивая короткой гнутой трубкой. Кауров рассказывает про иркутские дела.
Его прерывает легкий стук в дверь. Коба откликается, как бы понукая:
— Ну!
Дверь отворяется, порог переступает смуглая большеглазая девушка. Во взгляде, да и во всем очерке удлиненного лица есть какое-то особенное свойство: не исчезающая вопреки живой улыбке серьезность. На слегка округленную загорелую щеку падает косая узкая полоса солнца, делая заметным совсем юный пушок. Черные волосы заплетены в две косы: одна свешивается сзади, другая перекинута через плечо. Каурову вдруг вспоминается: вот так же носила свои косы молоденькая Като, жена Кобы. Впрочем, не совсем так: одна коса Като была уложена вкруг головы, но другая как раз чернела спереди, повторяя мягкую выпуклость платья. Кауров невольно смотрит на Кобу, видит, как его глаза, сейчас сощуренные нижними веками, взирают на вошедшую. Кто же она? И лишь в следующий миг приходит узнавание-угадка: это же Надя, меньшая в семье Аллилуевых. Это же ее ровно вытянутый, в отца, нос, будто вырастающий прямо изо лба, ее просвечивающее сквозь жизнерадостность, унаследованное тоже у отца некое подвижническое выражение.
Перейдя в последний класс гимназии, прозанимавшись весь учебный год и в музыкальной школе, Надя провела лето под Москвой в семье инженера-большевика Радченко, с которым еще в Баку близко сошелся большевик-слесарь Аллилуев. Лишь вчера она вернулась.
Уже видевшись нынче и со Сталиным и с Орджоникидзе, Надя теперь радостно здоровается с бывшим репетитором своей сестры:
— Алексей Платонович, вот вы и опять у нас! Меня сначала не узнали? Да? Стала длинная, как папа!
Кауров пожимает ее суховатые, в царапинках, как у подростка, пальцы.
— А вы, Алексей Платонович, все такой же… Такой же… — Надя затрудняется в поисках слова.
— Простота-парень? — подсказывает Серго.
Она находит собственное определение:
— Чистосердечный.
Кауров трогает рукой, показывает свою макушку, где просвечивает розоватый кружок.
— Уже, Наденька, в лысые записываюсь… Лысый студиоз.
Опустив трубку в карман брюк, Коба прислонился к круглой, обшитой жестью печке. Так и стоит, прижмурясь, в недавно купленном, еще свежем пиджаке со втачными в лацканы черными бархатными вставками. Вот он легонько отталкивается заложенными назад ладонями, вновь приникает спиной к печке и опять отталкивается. Этак покачивая себя, что явно служит знаком распрекрасного настроения, нечастого у Кобы, он прислушивается к разговору.
Надя с улыбкой — эта улыбка выказывает красивые, блистающие белизной зубы продолжает:
— Мама велела звать всех в столовую.
— Обождет! — роняет Сталин. Грубоватость даже в минуты довольства остается его второй натурой. Еще тут потолкуем.
— Дядя Сосо, а мне у вас можно посидеть?
— Садись. Не помешаешь.
Она забирается с ногами, обутыми в домашние легкие туфли, в дальний угол крытой бордовой обивкой оттоманки. Эту оттоманку — широкий диван с подушками, заменяющими спинку, первое приобретение молодоженов Аллилуевых — мама словно бы в память большой безоглядной любви, заставившей ее, четырнадцатилетнюю, тайком покинуть полный достатка отчий дом ради жаркого не по годам чувства к молодому мастеровому-революционеру, всюду возила с собой. И поставила сюда, в комнату, где укрывался Ленин.
Оттененные длинными прямыми ресницами, серьезные и как бы таящие удивление глаза Нади обращены на Сталина. Мама уже вчера, переходя то к дело на шепот, не удерживалась от восклицаний, экспансивного всплескивания руками, поведала ей, притихшей младшей дочери, целую повесть о том, что тут, под этим кровом, произошло во вторую неделю июля. Повесть начиналась минутой, когда дядя Сосо позвонил в госпиталь и вытребовал маму домой. Затем следовали всякие подробности о поселившемся здесь Ленине, кончалась повесть опять же дядей Сосо, Цирюльником Верная Рука, который вместе с папой проводил скрывавшихся к воскресному ночному поезду.