Гриша последовал его примеру, и борьба началась по всем правилам — в обхват, крест-накрест, без подножек.
Ну и здоров был Дерябин! Потяжелее, поплотней Шумова. Гриша был костист.
Друзья-противники возились долго… Осипший Дерябин шипел:
— Так сердце лопнет… Либо… либо уж ты меня скорей клади на лопатки, либо… либо я тебя.
— Да уж лучше я тебя!
Гриша изо всех сил рванул Петра, приподнял, тот затряс потерявшими опору ногами… и очутился на полу, на обеих лопатках.
— Я сильнее тебя, — не уступал Дерябин, отряхиваясь, — ты только выносливей. И ловчей…
— Это что ж такое?! — закричал Гриша запальчиво. — Так и не будешь учить уроков? Забыл условие? Слова не держишь?!
— Слово я сдержу, — ответил Дерябин и с тоской сел за арифметику.
Через три дня Гриша снова пришел к нему, и Петр опять предложил бороться.
— Это что ж, плата за мою помощь? — спросил Гриша.
— Нет. Это плата за мои мучения.
Дерябин, смеясь, обхватил Гришу за плечи, и борьба опять началась.
Эта история повторялась каждый раз перед приготовлением уроков. Так как обычно победителем оставался все-таки Гриша, в дневнике Дерябина начали появляться тройки. Наконец он получил первую четверку — по географии. И в его голову проникли честолюбивые мысли: захочет, он сам станет первым учеником. Он теперь садился за уроки даже и в те дни, когда не ждал к себе Гришу (не мог же тот приходить ежедневно).
А у Гриши за это время так окрепли мускулы, что ему иногда начинало казаться, что теперь они не хуже, чем у Оттомара Редаля: ну прямо железные.
Наконец, после колебаний, смущаясь, он напряг до отказа согнутую руку и показал дяде Оту:
— Ну, как?
— Очень, — ответил тот рассеянно, — очень.
— Крепкие?
— Очень… Слушай-ка, Грегор, у тебя хороший почерк?
— Нет. А что?
— Жаль.
— А что? Дядя От, а что?
— Ну, напиши мне на этой бумажке что-нибудь. Например: «У меня хороший почерк».
Гриша взял бумажку и начал писать, стараясь, чтобы буквы получались как можно красивей: «У меня хороший почерк».
Оттомар Редаль внимательно поглядел на написанное.
Потом сказал со вздохом:
— Нет. У тебя нехороший почерк. А у Яна и у меня самого еще хуже.
— А зачем вам это надо, дядя От?
— Надо было бы мне переписать одну… одну вещь.
— У меня есть друг. Никаноркин. Вот он перепишет — ну, загляденье! Я ему скажу.
— Нет. Ты ему не говори.
— Почему?
— Да просто так, не говори.
— Все-таки, дядя От, почему?
— Зачем ты спрашиваешь? Надо так. Сказано «не говори», значит не говори. И все!
Он поглядел на Гришу своими спокойными, широко расставленными глазами и закончил:
— К таким уж людям ты попал. В такую квартиру.
Ну да, к таким людям, в такую уж квартиру попал Григорий Шумов.
Ничего, люди хорошие. И квартира ему нравилась, здесь было куда лучше, чем у Белковой. Взять чисто побеленные стены; на них взглянуть было куда приятней, чем на оборванные обои в белковской квартире. И еда здесь обыкновенная, человеческая. Все здесь подходит для Гриши.
Надо только научиться молчать, когда нужно. Умеет же молчать Ян, а, должно быть, и Яну любопытно узнать кое о чем. Но он молчит, не спрашивает.
— И я буду, — сказал Гриша вслух. — Я буду молчать, как… как скала!
Он покраснел густо: вот так «помолчал»!
— Не надо, как скала, — проговорил Оттомар и положил свои большие руки на плечи Грише. — Надо, как человек… как человек с верным сердцем.
36
Ничего не говорил Григорий Шумов о Редале и его товарищах своим одноклассникам, даже Коле Никаноркину. Даже Вячеславу Довгелло!
И не потому, что не верил им — как раз им-то обоим можно было верить, — но не полагалось говорить. А раз не полагалось, значит кончено.
С друзьями-одноклассниками он беседовал совсем о другом. О чем же?
…У магазина Ямпольских Гришу окликнул Никаноркин:
— Стоп! Знаешь новость? — И вдруг замолчал.
Гриша посмотрел в ту сторону, куда устремлен был взор Никаноркина.
Навстречу им шла рыжая девочка. Гриша ее сразу узнал, хотя она и очень изменилась. В ней произошла просто-таки непонятная перемена. Вместо безобразных штиблет на ее ногах были козловые башмачки, короткий стеганый жакет ладно облегал ее фигурку; жакет был из дешевой грубой материи, но Гриша тогда еще мало разбирался в подобных вещах.
Она прошла мимо, не глядя, надменно подняв нос кверху.
— Ох ты-и! — восхищенно протянул Коля.
— Ты ее знаешь?
— Ну как же! Она около нас, по соседству живет. Это Нинка Таланова, дочка железнодорожного токаря. В пятом году токаря прогнали с работы — после забастовки, — ух, Талановы и бедовали тогда, страшное дело! Капусту ели, одеться было не во что…
— А теперь?
— А теперь отец ее подался в Ригу, поступил там на вагоностроительный завод, хорошо зарабатывает. Прислал денег — и видишь: Нинку одели, как принцессу.
Принцесса не принцесса… но все-таки эта рыжая девочка была какая-то особенная. Не поймешь даже, почему, в чем тут дело.
…Значит, она тоже, как Гриша, живет в городе без отца. А может, и без матери.
Это как-то сближало Гришу с нею.
Но Никаноркин словно угадал его мысли:
— Отец в Риге, а Нинка здесь живет с матерью.
Гриша рассказал, как он прошлой весной в первый раз увидел Нину Таланову, как упрямо она подкрадывалась к мальчикам.
— Ну, озорная! — словно одобряя ее, отозвался Никаноркин. — Она всегда была отчаянная, никого на свете не боялась.
— А почему ты с ней не поздоровался, если ты ее знаешь?
— Ну, церемонии какие! «Здрасте, как поживаете»!
Однако он с сожалением обернулся назад: тоненькая фигурка рыжей девочки повернула за угол, исчезла.
— Красивая! — вздохнул Никаноркин. — В чем же это ее красота, в рыжей-то?
— Ну, а ты не видишь, что ли? Да краше ее нет в городе!
И Никаноркин неожиданно покраснел так, что даже уши у него стали малиновыми. Не надо придираться к человеку из-за этого. Не надо дразнить.
Гриша проговорил, чтоб переменить разговор:
— Ты мне какую-то новость хотел сказать.
— А, да! Знаешь, у нас открывается кинематограф. На Невском.
— Не может быть!
— Под названием «Гранд-Электро».
— Почему ж никто не знает об этом?
— А я знаю. Даже программу видел: первая картина — виды Индии, потом — драма, потом — Глупышкин.
— Кто это — Глупышкин?
— Не знаю. Наверное, клоун.
— Билеты дорогие…
Гриша говорил обо всем этом, а мысли его были далеко от кинематографа (короткое слово «кино» тогда еще не было привычным). Чудеса экрана он представлял себе очень смутно.
…Через несколько дней он опять увидел Нину Таланову — и ушел от нее на другой тротуар.
После этого она встречалась ему не раз: город-то был не так уж велик.
Взглянув друг на друга, они расходились в разные стороны с неприступными лицами.
Гриша начал ловить себя на том, что он слишком часто вспоминает лицо, окруженное золотым сиянием волос. Иногда он при этом досадовал на себя, а иногда чувствовал прилив такой беспричинной радости, что не мог удержаться — улыбался всему, что попадалось на пути.
В таком виде встретил его однажды Виктор Аполлонович и, приостановившись, спросил:
— Радуешься? Ты все радуешься! Но помни, Шумов, я ничего не забываю! Ни-че-го! Понял?
— Понял, — ответил Гриша, жалея об ушедшей радости.
И для чего живут на свете такие люди, как Стрелецкий? Без них было б куда лучше.
Пусть живут на земле такие, как Редали, как Гришин отец с матерью, как Арямов… как Нина Таланова.
Кинематограф, отделанный с той же роскошью, что и приемные самых дорогих дантистов, был наполовину пуст: цены были не всем доступны…
В маленьком фойе красовались громадные, не под стать тесному помещению, плюшевые кресла, на которые редко кто садился. На столиках лежали альбомы с видами княжества Монако и розовые печатные бумажки с ладонь величиной — там мелким шрифтом описывалось все, что сегодня будет показано в картине. Эти бумажки-либретто знамениты были ужасным своим языком и опечатками, потешавшими всех грамотных людей города. Вместо «весло» стояло: «весело», вместо «меч» — «мяч». Недоумевающий посетитель читал: «Он просил врача мячом». Продираясь сквозь дебри других опечаток, можно было догадаться, что следует читать: «Он пронзил врага мечом». Такие ошибки объяснялись типографской спешкой и упорным нежеланием хозяина тратиться на корректуру.