И обо мне стали говорить уже по-другому:
— Он хоть и маленький, а понимает…
Особенно же меня любили за письма солдатки и вообще молодые женщины, мужья которых находились в отсутствии.
Таким женщинам в мужниных семьях жилось в большинстве случаев плохо: и свекор их бранит, и свекровь попрекает, и золовки недовольны. Обижают все, кому только не лень. А жаловаться некому. Да и жаловаться-то нельзя. Узнают в доме про жалобу, еще хуже станет. И носили эти женщины свою обиду, свое горе одиноко и молчаливо. А если и плакали, то втихомолку, чтобы никто не видел, не слышал. И одна у них была надежда — надежда на мужа: может, он защитит.
И когда иной становилось особенно тяжко, она просила меня:
— Миша, напиши письмо…
Письма эти обычно писались по секрету от свекра или свекрови, и я никогда и никому не рассказывал о них. И доверие ко мне было полное.
Сидишь, бывало, где-нибудь в полутемной клети и пишешь, примостясь на сундуке. А рядом женщина — грустная и молчаливая. И с такой надеждой смотрит она на бегающее по бумаге перо, как будто и впрямь моя слабая детская рука сможет снять с ее плеч всю тяжесть обид и горя. Начнешь читать написанное, а она — в слезы.
— Ну что еще добавить?
А она плачет и плачет и слова выговорить не может.
Ответы на такие письма также вручались и читались «по секрету». Читал их обычно тоже я.
Были, понятно, и такие женщины, которые пытались поссорить своего мужа с семьей, и поэтому они советовали «денег в дом больше не присылать, потому что бездонную яму все равно не наполнишь». А ты, мол, лучше деньги попридержи — там видно будет. Может, нам с ними (то есть с семьей мужа) и жить не придется…
Если я писал письмо, то должен был исписать целиком весь лист почтовой бумаги — со всех четырех сторон. Хоть чем-нибудь, но лист заполнялся. Письмо с пробелами никогда не отправлялось. Этого требовали заказчики, которые считали, что раз за бумагу заплачены деньги, то она должна быть исписана до конца.
За письмо мне платили обычно пять копеек. Но если кто-либо давал только три копейки, то я тоже не возражал.
И так как деньги эти были мои личные, то и распоряжаться ими я мог сам. Обычно я сразу же их тратил, но тратил не на одного себя, а на всю семью. Я бежал в лавочку и покупал селедку или четверть фунта сахару. И тогда в семье наступало настоящее пиршество.
Не только эти, но и многие другие воспоминания детства связаны у меня с почтой, с поездками отца на станцию.
Я и сейчас хорошо помню длинные зимние вечера в нашей старой, почерневшей от копоти и времени хате, освещенной слабым светом висячей семилинейной лампы. У стен по всем лавкам плотно сидит народ. Здесь много наших деревенских мужиков, баб. Из волостного правления пришел помощник писаря, из села пришли «барышни», то есть поповские дочки, пришел даже сам отец дьякон. Все ждут почты. Сидят весь вечер, разговаривают, курят.
Если отца долго нет, мать начинает серьезно беспокоиться: а вдруг его где-нибудь ограбили? — ведь он везет деньги; а вдруг он в потемках сбился с дороги и замерз где-нибудь? Да и мало ли что могло случиться с человеком в пути.
Мать моя Дарья Григорьевна, или просто Дарка, как ее звали в деревне, никак не могла свыкнуться с этими вечерами по вторникам. И не только потому, что с отцом могло произойти что-либо плохое, но и потому, что уж очень много беспокойства вносили эти вторничные собрания. Народу набиралось столько, что хоть из хаты уходи. Все домашние работы и занятия (а зимой по вечерам женщины либо пряли, либо ткали, либо шили) приходилось прекращать. Да и керосину было жалко. В обычные вечера мы жгли лучину, а тут надо зажигать лампу, жечь керосин.
Но вот наконец отец приезжает. Разбирает и раздает почту. Многие тотчас же расходятся, но многие остаются, чтобы поговорить, узнать, что слышно нового на станции, что почем в лавках, а главное, охота послушать, что пишут в газетах.
Начинается чтение вслух. Эти чтения наводили на меня подлинный ужас. Мне было тогда пять лет. Шла русско-японская война, и в газетах много писали о ней, о японцах, или «гапонцах», как их у нас называли. А «гапонцев» я очень боялся: меня часто пугали, что вот, мол, придут «гапонцы» и выпустят из тебя кишки. Угроза эта казалась тем более реальной, что мне сообщали даже подробности, как японцы делают это практически. Они, оказывается, ставят детей к стене и давят скамейкой или лавкой, и я не мог без внутреннего содрогания даже слышать слово «японец». Поэтому во время чтения газет я прятался на печке в самом темном углу, затыкал уши, чтобы ничего не слышать, с нетерпением ожидая, когда же наконец прекратится это ненавистное мне чтение и все разойдутся по домам…