Впрочем, через несколько месяцев, незадолго до десанта союзников, редакция была переведена в один из восточных районов Франции, и Сережа уехал туда, увозя с собой все, что составляло собственность и обстановку редакции и что легко помещалось в одном чемодане, то есть несколько карандашей, листы бумаги и пишущую машинку моего приятеля.
Редакцию — для ее сношения с внешним миром (потому что Сережа почти не выходил из этой квартиры) — обслуживали разные люди. Среди них было несколько женщин, которые играли в этом важную роль. Главная сотрудница, итальянка по национальности, полезная, в частности, потому, что она свободно говорила по-французски и по-русски, делала совершенно отчаянные вещи: скрывала на своей квартире сразу по несколько человек, сопровождала их во время их перемещений по Парижу и в провинции, возила оружие и вообще жила все время на той зыбкой и неверной границе, которая отделяла жизнь от смерти. Она была коммунисткой, не знаю, какой именно партии — русской, итальянской или французской. Но, как и во многих других случаях, ее коммунизм был, конечно, поверхностным оправданием такого рода деятельности, и нельзя было бы сказать, что она ежедневно рисковала быть арестованной гестапо, потому что она верила в догматическую непогрешимость «диалектического метода» или «исторического материализма». То есть, может быть и даже наверное, она в это верила, не обсуждая этого, полагая, что те, кто стоит наверху, там, в каких-то недостижимых, почти небесных московских сферах, знают лучше, чем она, где находится революционное добро и революционное зло. Но одного этого было бы недостаточно. Самое важное было то, что она чувствовала свою полезность для общего дела и знала: она не просто такая-то, а связистка, и от ее поведения зависят в каждом отдельном случае десятки человеческих жизней. И вот это сознание, я думаю, своей косвенной власти над человеческими жизнями заставляло ее проделывать ежедневные чудеса самоотвержения и храбрости, достойные самых высоких похвал. И, в конце концов, не все ли равно, почему она это делала? Не все ли равно было — в другом случае: одна женщина, некрасивая, дурно пахнущая, чьей добродетели, я думаю, никогда не угрожала никакая опасность и которая кончила бы свою жизнь фабричной работницей, потерянной в анонимной толпе таких же работниц или уборщиц, что эта женщина теперь, в результате небывалого исторического катаклизма, который вызвал ее из мрачного и безысходного небытия, вела такую же страшную работу и могла сказать молодому советскому парнишке со скуластой физиономией и далекими синими глазами — товарищ, иди за мной; не все ли равно, почему она это делала? Она поступала так потому, что без этого она не имела никакого raison d'etre и ее существование было никому не нужно. Но в итоге этого сложного комплекса, как следствие такого героизма, проявленного для того, чтобы спасти свою жизнь от безвыходной ничтожности, выполнялись важные поручения, сформировывались партизанские отряды — и стволы еще нескольких пулеметов возникали на дорогах, по которым следовали немецкие транспортные колонны; еще несколько поездов, груженных снарядами, сходили с рельсов и взрывались. Еще несколько десятков или сотен немецких солдат, трупы которых лежали на этих дорогах или у этих насыпей, навсегда лишались возможности причинить какой-либо вред — в России, или во Франции, или вообще где бы то ни было. И по сравнению с этими значительными результатами все остальное было неважно, и менее всего были важны причины, которые заставляли людей действовать так, чтобы эти результаты оказывались возможны и достижимы.
Я подолгу разговаривал с советскими партизанами обо всем, что приходило в голову; и нельзя было не заметить той огромной, непроходимой разницы, которая существует между системой их понятий и тем, что можно было бы назвать среднеевропейскими социальными и экономическими концепциями. Они не могли понять, как кафе или магазин могут принадлежать какому-то частному человеку, как электричество или газ могут не быть собственностью государства, как вообще возможна та экономическая анархия, которая, по их мнению, была особенно характерна для Европы, и в частности для Франции. То понятие собственности, на котором основана экономическая система Европы и вообще всего мира, за исключением России, им было совершенно чуждо во всех его бесчисленных проявлениях. Между русскими и европейскими понятиями всегда существовала разница и всегда были недоразумения, происходившие от того, что одна и та же фраза, составленная из одинаковых слов и абсолютно точно переведенная с любого европейского языка на русский, значила уже другое, так как содержание, вложенное в эти слова, было одним в Европе и иным в России. Так было всегда, даже в те времена, когда в России существовало то хрупкое подобие капитализма, которое так мгновенно рухнуло в 1917 году. Теперь же это расстояние стало еще больше. Мне вспоминается очень характерный пример московского комсомольца, который пробыл шесть месяцев в Париже, — кажется, за год до войны. Он был прислан сюда для усовершенствования — не помню, в какой именно области. Когда он уезжал, один мой знакомый спросил его, как ему понравилась Франция. — Ничего, — сказал комсомолец, — жаль, что свободы нет. — Мой знакомый был поражен. Как? Во Франции нет свободы? Но комсомолец упорно стоял на своем: да, во Франции нет свободы. Он, по словам моего знакомого, не сумел как следует объяснить, что, собственно, он хотел сказать. Действительно, все, что он говорил — в передаче моего знакомого, — звучало довольно сбивчиво. Все доводы о том, что в Париже можно издавать или покупать любую газету — анархическую, монархическую, коммунистическую, капиталистическую, — можно основывать любые политические партии, обвинять правительство в чем угодно, писать и печатать книги любого содержания, все это совершенно не подействовало на комсомольца. — А свободы все-таки нет!