У них нет быта. Личная жизнь — со всем тем, что есть в этом понятии отрицательного и положительного, ее ограниченность и узость в одних случаях, ее тяжелое очарование — в других, — у них не играет никакой роли в бытовом смысле. — Я кончил институт в Москве; оттуда меня послали во Владивосток, где я прожил четыре года. Из Владивостока меня перевели в Ташкент. — Девяносто девять процентов европейцев за всю свою жизнь не проезжают одной десятой того расстояния, которое этот молодой человек проделал за пять лет.
И вот, после таких разговоров с этими людьми, невольно начинаешь себе представлять этот огромный российский континент, в глубинах которого захлебнулось столько нашествий и пространство которого погубило несколько государств. В Париже это представление возникало у меня с меньшей живостью, чем в провинции; я случайно попал в маленький городок одного из центральных департаментов Франции и провел много времени в казарме, отведенной советским партизанам — их было около ста человек — под командой капитана Васильева. Там сильнее всего я почувствовал российскую экстерриториальность.
Во французской казарме, которая была отведена этим советским партизанам, мне бросилась в глаза прежде всего исключительная чистота. Сами партизаны, впрочем, тоже ходили в блестящих от ежедневной чистки сапогах и аккуратно пригнанных костюмах, а начальник их штаба отличался такой декоративной великолепностью, что на улице все оборачивались. Капитан Васильев — небольшой человек с очень добродушным лицом, решительным выражением глаз и взъерошенными волосами — поддерживал строжайшую дисциплину, отличавшуюся, впрочем, некоторыми удивительными для меня особенностями: Когда я сидел в его комнате, раздался стук, он сказал: — Войдите! — и вошел один из его солдат, вернувшийся из отпуска в город. Он взял под козырек и, вытянувшись так, что у него вот-вот, казалось, лопнут от напряжения сухожилия, докладывал о том, что он был в городе, выполнил какое-то поручение и вот прибыл в казарму, о чем и докладывает. Капитан Васильев строго его слушал и изредка говорил свирепо-решительным голосом: — Хорошо, хорошо! — Потом, когда тот кончил, он вдруг, без всякого перехода, сказал совершенно иным тоном — со стороны было впечатление, что это говорит какой-то другой человек: — Ну, садись, Саша. Хочешь стаканчик вина? — Не откажусь, Володя, за твое здоровье!
Но когда через четверть часа выяснилось, что этот солдат как-то не так поступил, как было нужно, капитан закричал: — Я вас научу, как нужно действовать!
И тот сейчас же вскочил и снова вытянулся — и стоял так, пока инцидент не был исчерпан. После этого он снова сел и заговорил ленивым голосом: — Иду это я, Володя, по городу, можешь себе представить…
У них вообще удивительные голоса, я это давно заметил. Не то чтобы они были мелодичны, но у них какая-то другая тональность, по которой их можно сразу отличить от всех. Я много раз слушал эти голоса с закрытыми глазами; они обычно бывают выразительны, и в них слышится какая-то особенная, только им свойственная звуковая смесь, смесь небрежности и размашистости, лени и решительности. И в этих голосах, и в этих движениях трудно не увидеть какие-то отблески юности человечества и, пожалуй, близости к природе. Когда не нужно действовать, этот человек будет лежать с мертвой, непонятной неподвижностью; когда это будет необходимо, он же способен передвигаться с непостижимой быстротой. На Западе такая физическая, телесная выразительность — которую я наблюдал почти в каждом советском партизане — характерна только для спортсменов. Я помню одного советского пленного, которого я видел в лагере возле Парижа, видел, как он шел сначала в один барак, потом в другой, потом проходил сквозь толпу, потом, наконец, скрылся. Я не отрываясь следил за его движениями. Это был человек лет 25–28, с немного бабьим лицом и длинным разрезом глаз, с несколько широким задом. Выражение его глаз было ленивое и холодное. Но меня больше всего поразила его походка; он шел как-то вкось, как волк, и в каждом его движении чувствовалась удивительная физическая гармония. Казалось, он был готов ко всему: в любую секунду он мог бы скрыться с необыкновенной быстротой своим волчьим бесшумным бегом или же с такой же безошибочной стремительностью вцепиться мертвой хваткой в чье-нибудь горло. Я ничего не знаю об этом человеке: может быть, это мирный колхозник, робкий и трудолюбивый рабочий. Но впечатление, именно физическое впечатление, которое он производил, было неизгладимо.
В городе, где стояла часть капитана Васильева, все знали советских партизан, в частности, потому, что они дрались с немцами именно в этом районе. Все они были в разных французских отрядах, и некоторые из них, вроде парашютиста Коли, двадцатилетнего белокурого юноши с серыми глазами, командовали небольшими соединениями FFI, несмотря на незнание французского языка. Коля объяснял жестами, что нужно делать, в каком направлении идти, и говорил о своих подчиненных с сожалением, что они необстрелянные. Конечно, после партизанской войны в России эти молодые люди, отчаянные, но неопытные, должны были ему казаться плохими солдатами. — Стрелять-то нетрудно, — объяснял он, — а ты пойми — куда и когда, вот что.