Кстати, нужно было бы условиться о значении некоторых слов, и в частности, слова «возможность». Возможность была только для того, чей расчет не принимал во внимание опасность смерти. Для другого человека эта возможность не существовала. В этом не было ни романтики, ни декоративного героизма — ничего, кроме спокойного учета тех или иных технических трудностей или соображений. Единственный фактор, которым можно пренебречь, это смерть на первом, или на третьем, или на последнем шагу. Цементные столбы взрывались — и служащий электрического общества не переставал возмущаться вслух тем, как плохо они охраняются и как трудно работать в таких условиях. Наверное, немцы чувствовали себя виноватыми перед этим честным работником.
Но лучшее, что он сделал, это был взрыв главного трансформатора, охранявшегося днем и ночью немецкими часовыми и окруженного предохранительными проволочными заграждениями, по которым проходил электрический ток. Немцы были совершенно уверены, что трансформатору не угрожает никакая опасность. И они сохранили эту уверенность до того момента, пока трансформатор не взлетел в воздух.
Как ему удалось пробраться сквозь эти проволочные заграждения и обмануть бдительность немецких часовых? Он теоретически признавал потом, что его жизнь была в опасности. Но он меньше всего был склонен ее преувеличивать. «Я, конечно, был готов умереть, — писал он, — но, как видите, я жив».
Тем, что он жив, он обязан счастливой случайности. Я знал еще одного человека, тоже из русского экспедиционного корпуса. Его кличка была Проспер. Он был ближайшим сотрудником Антона Васильевича, и на нем лежала обязанность первого контакта с бежавшими советскими пленными, и он был готов принять на себя опасность немецкой провокации. Это он был руководителем группы партизан, уехавших на фронт в багажном вагоне перегруженного поезда, о котором я упоминал. Его погубило то же самое отсутствие чувства страха, которое сделало возможным взрыв трансформатора. Но тут, к несчастью, не оказалось этой случайности, и я боюсь, что никогда не услышу больше голоса Проспера, который мог бы сказать: «Как видите, я жив». Я никогда не разговаривал с ними об отличии советского режима от политических режимов Европы, но косвенные вопросы этого рода не могли, конечно, не возникать. И тогда я убедился в самом главном, самом для них характерном в этом смысле: они не чувствуют, так сказать, контуров режима, они не представляют себе ничего другого. Те вопросы, которые кажутся естественными в Европе — правовые, социальные, экономические, — в их представлении не возникают: то, в чем они живут, настолько непреложно и естественно, что иначе быть не может, и простая возможность обсуждения этого им кажется совершенно праздной. Вне этого они не могли бы вообразить, как будет идти существование. Они, чаще всего, избавлены от забот о насущном хлебе, от вопроса о личном обеспечении; они получают жалованье, потом будут получать пенсию, и всюду, в любой области, на страже их личных интересов стоит вездесущее, всеобъемлющее, всезнающее государство, к авторитету которого они питают безграничное, без тени сомнения, доверие. Они знают, что где бы они ни находились — под землей, под водой, на Северном полюсе, на арктической льдине, — им помогут, их поддержат, о них позаботятся.
Получается парадоксальная вещь: советский строй, со всей его сложной совокупностью производственных усовершенствований, новейших машин, рационализации, со всем огромным аппаратом пропаганды, информации и т. д., со всей отчетливой видимостью экономического модернизма, оказывается, в сущности, — в социальном разрезе, — чем-то напоминающим семейно-патриархальную систему, стремление к которой так характерно для русской истории вообще. «Вы на тли отцы, мы ваши дети». Надо полагать, что это не результат какой-то временной политической целесообразности, что это нечто более постоянное и соответствующее тому очень условному понятию, которое называется национальным духом или особенностью русского народа вообще. Во всяком случае, эта беспримерная война доказала, что такому аспекту русской государственности свойственна та страшная центробежная сила, которая предопределила исход небывалого столкновения народов.
Если бы мы обладали каким-то идеальным чувствительным аппаратом, отмечающим те малодоступные или почти недоступные анализу народные движения, о которых мы обычно имеем самое приблизительное и чаще всего неточное представление и которые, вместе с тем, и являются основными факторами, обуславливающими тот или иной ход истории, — мы бы знали тогда, как возникло и как развивалось то единство коллективной мысли и коллективного желания, которое выразилось во всеобщей поддержке советских партизан французским населением. Сколько безвестных крестьян, сколько молодых людей, солдат и офицеров отдавали все или делали все, чтобы спасти от немцев советского партизана? Их непосредственный личный интерес вовсе не требовал от них этого. Но они это делали, рискуя всем. Я помню капитана Пьера, командовавшего целым военным округом, и его встречу в парижском ресторане с Антоном Васильевичем, вместе с которым они воевали в maquis. Эти люди, не понимавшие один — французского, другой — русского языка, были связаны теснейшей дружбой, и, конечно, каждый из них ответил бы собственной головой за другого. Они не могли быть политическими единомышленниками — хотя бы потому, что были лишены возможности об этом разговаривать, — они были, казалось бы, очень далеки друг от друга: один — французский офицер, родом из Эльзаса, другой — советский человек, родом с Украины. Если бы не было этого стечения тысяч невероятных обстоятельств, то каждый из них просто был бы не способен представить себе возможность существования другого — вот такого капитана Пьера или вот такого Антона Васильевича. Но это было проявлением того темного и стихийно неудержимого движения, которое, на какой-то период времени, оказалось одним и тем же у всех народов Европы и в котором России принадлежит, я думаю, самая значительная роль.