В своем докладе начальнику штаба FFI Антон Васильевич сообщал вкратце, как организовался его отряд:
«До конца июня 1944 года многочисленные группы бежавших русских пленных вели работу, либо будучи включены в отряды французских партизан, либо сформировав сами небольшие отряды, и приняли значительное участие в общем деле, заслужив, таким образом, похвалы их французских товарищей.
Организовавшийся в это время Центральный Комитет русских пленных развернулся и посвятил, всю свою деятельность тому, чтобы защищать и направлять уже освобожденных пленных и организовывать новые побеги.
В июне 1944 года этот Комитет поручил мне объединить всех моих соотечественников в одну часть с русскими офицерами во главе ее. Как только ядро ее было сформировано, представители других национальностей обратились ко мне с просьбой сгруппировать их вокруг меня. Находясь под моим командованием, все эти элементы состояли в подчинении их собственных офицеров.
Благодаря материалу, взятому у врага, и благодаря дружескому содействию главного штаба Aignay-le-Duc и, в частности, капитанов Пьера и Габриеля и лейтенанта Берто, через короткое время я мог располагать всем необходимым, то есть экипировкой и оружием, чтобы привести моих людей в боевую готовность.
Как только формировка моего отряда была закончена, я предоставил себя в распоряжение капитана Пьера; согласно его указаниям, мои люди образовали заграждения на следующих дорогах…»
Дальше шло описание всех географических и технических подробностей. За этим следовал отчет о боях, которые вел отряд.
Этого капитана Пьера, который вначале был для меня только отвлеченным и официальным персонажем и имя которого я знал по частым упоминаниям в приказах Антона Васильевича, я видел потом в Париже. Антон Васильевич, который был крайне скуп на положительные характеристики людей и еще скупее — на похвалы, не находил слов, чтобы описать капитана Пьера. По-видимому, он был человеком исключительной храбрости («Только слишком мягок», — как-то сказал Антон Васильевич), и ему, в частности, отряд советских партизан был обязан полной и безоговорочной поддержкой.
Меня поразила его наружность: он был исключительно красив. У него были белокурые волосы, далекие голубые глаза и лицо девичьей нежности. Он был любитель литературы — глядя на него, нельзя было не подумать об этом. Но на его поясе висел огромный револьвер, и он умел им пользоваться в нужных случаях не хуже любого другого командира с самой героической наружностью. Он был очень молод — и когда он не следил за собой, его лицо неизменно принимало печальное выражение. Из его высказываний было легко составить себе представление о его взглядах вообще: эта война, повлекшая за собой миллионы жертв, может оказаться, в сущности, напрасной, и, может быть, все, что будет после победы, будет так же тускло и несправедливо, как то, что было до войны. И когда я слушал его — в парижском ресторане, за столом, уставленным стаканами с вином, — мне вдруг стало его жаль; было нетрудно предположить, что никогда, во всем, что ему еще придется увидать, он не найдет соответствия своим безнадежно-идиллическим представлениям и напрасному их лиризму. В нем была та смесь личной храбрости и честности с неудержимой притягательностью безысходно отрицательных и мрачных видений, которая характерна для некоторых аспектов европейской культуры и которая всегда не лишена какого-то печального великолепия.
Он был французским интеллигентом; и помимо чисто национальной вражды к Германии, помимо чисто патриотических побуждений, заставивших его взяться за оружие, к этому были другие причины, морально-культурного порядка. Такие люди, как он, задыхались в той атмосфере обязательного и коллективного идиотизма, который был непременной особенностью немецкой оккупации во всех странах. Невозможно было не задыхаться от этого — тем более что от пропаганды нельзя было уйти. Все, что было в европейской печати низменного и продажного, — все эти журналисты-неудачники, люди с уголовным прошлым, фанатики и сумасшедшие, шулера, торговцы наркотиками, страдающие манией грошового и призрачного величия, — все они были на службе у немецкой пропаганды и повторяли с восторженным и лакейским энтузиазмом ее идеи, проникнутые мрачным прусским идиотизмом. Нельзя было не ощущать ежедневно унизительность этого положения, когда какой-нибудь бывший сутенер произносил по радио речи, в которых учил французское население патриотизму, чести и европейской солидарности. Невозможно было выносить, помимо всего, оскорбительную и малограмотную высокопарность этих статей. И с этим, конечно, нельзя было примириться.