Выбрать главу

Но я не видел ни одного человека, который был бы по отношению к ней справедлив. От нее отворачивались, с ней разговаривали только тогда, когда это было абсолютно необходимо, и только по делу. Те партизаны, с которыми я говорил о ней, ее презирали — совершенно незаслуженно. Когда я спрашивал их «за что?» — они отвечали мне невразумительно, вроде того, что она, как они выражались, «барахольщица». У нее, действительно, была эта черта скупости и непонятной жадности; она ничего не выбрасывала, возила или таскала за собой множество ненужного скарба и поступала так в партизанском отряде, где вообще люди не дорожили ничем и где поэтому ее скупость была действительно особенно неуместна. Ей был свойственен вдобавок необъяснимо начальственный тон, которым она разговаривала со всеми, — начальственный и снисходительный и тем более странный, что у нее для этого не было никаких оснований, и партизаны обычно просто посылали ее к дьяволу или пожимали плечами. Все знали, что без нее трудно обойтись, — хотя многие это оспаривали. Когда нужно было что-нибудь сделать, ее с радостью посылали, чтобы отвязаться от нее. Одним словом, всем, что она делала и что заслуживало бы всеобщего уважения и признательности, она добивалась лишь того, чтобы ее кое-как терпели.

Я не знаю, замечала ли она это или нет. Она сама была преисполнена сознания собственных заслуг, она, кроме того, была постоянно снедаема жадностью и этой смешной своей скупостью. У нее не оставалось времени что-либо заметить или над чем бы то ни было задуматься. И вот вся эта героическая эпопея, в которой были, несомненно, романтизм, и презрение к смерти, и великолепная человеческая гордость, — и она приняла деятельнейшее участие в этой эпопее, — все это вянет и тускнеет, как только возникает представление о ней. Я не знаю, за что судьба так жестоко наказала ее; потому что не могло быть большего наказания, чем этот печальный и неизменный дар делать все, к чему она прикасалась, неинтересным и, прожив удивительный период времени, полный самоотвержения и подвигов, не вызвать у всех, кто видел это, ничего, кроме скуки и пренебрежения.

Я говорил о ней с Алексеем Петровичем, одним из самых благожелательных людей, которых я знал; он никогда резко не отзывался о людях и всегда старался находить для их дурных поступков всяческие извинения. — Очень хорошая работница, — сказал он, — очень самоотверженная и вообще достойная. Потом он сделал незначительное движение плечами, точно поежился, и прибавил: — Но тоска с ней смертная.

Мне хотелось довести это до конца. Оставался один человек, которого мне никак не удавалось встретить, Серж, начальник штаба отряда. Мне вообще нужно было поговорить с ним, я видел его много раз, но он всегда торопился и я не успевал его спросить о чем бы то ни было. То, что я знал о нем, я знал со слов других.

И вот однажды я все-таки поймал его. Я объяснил ему, что я хотел от него, и потом задал традиционный вопрос: — Что вы думаете о Монике? Вы были с ней в отряде, жили в одной палатке, вы должны о ней иметь совершенно определенное представление.

Он поморщился и сказал тем неуверенным тоном, который я хорошо знал, потому что он неизменно появлялся у всех без исключения людей, когда они говорили о заслугах Моники, — что она себя вела недурно. Было заметно, что этот положительный отзыв о ней стоил ему большого усилия. — В общем, черт с ней, — прибавил он, — не стоит об этом говорить.

Я начал его расспрашивать о его партизанской деятельности, и он рассказал мне вот что. По образованию он был, кажется, инженер. Он воспитывался во Франции, кончил здесь офицерскую школу и участвовал в войне 1939– 1940-го года в рядах французской армии. Затем начались годы немецкой оккупации, и он, естественно, оказался в Resistance. По внешности он был немного похож на капитана Пьера, который, кстати, был его близким другом. Та же мягкость, тот же несколько застенчивый вид, та же несомненная душевная привлекательность.

Он говорил, что работа в парижской Resistance его не удовлетворяла. К тому же он чувствовал себя неуютно, как он сказал. И он объяснил, что его всегда тяготило сознание своей беззащитности. — Арестуют, поведут в гестапо, будут мучить и потом расстреляют — и ничего сделать нельзя. Я готов умереть, — сказал он, — это не страшно. Но я хочу умереть, защищаясь, с оружием в руках и в бою. А вот гибнуть так, в каком-нибудь подвале, — нет, это не по мне.