Косноязычные постепенно обретали утраченный было дар речи.
— Из деревни, что ли?
— Нету ее…
— То есть?
— Нету ее… Пустошь.
— За границу, что ли, выехала?
— Сожгли ее, когда опустела совсем. Людей теперь не собрать по стране… Обезглавились.
— Ты не страдай. Выпей…
— Какой там «выпей»!.. Мать пропили, только что пропили — закопали в глухомани, как чужую. Брат себе не взял, а мне некуда было брать…
— Бич?
— Нет. Просто не у дела. Я ведь, братец, бондарничал, а тут — стройка, нужны строители… Вот я подался в строители, а роблю не от души. Живу в общаге… Порой думаю: сегодня нас сократили, а завтра искать повсюду начнут. Придут ко мне — что я скажу? Скажу, что поздно, скажу, что я руки свои давно уже пропил…
— Выпей…
Этого еще не выдрали из земли с корнем, потому он и плакался первому встречному.
— Веревки! — по-прежнему стонала буфетчица, хозяйка «аквариума», и добавляла: — Конец всему!..
Вошли девицы с магнитофоном. «Сюда, чувихи!» — пригласили их подростки, колдующие над «ершом».
«Аквариум» наливался багровою кровью и отпугивал прохожих — в городе смеркалось, — и те, озираясь, пробегали стороной, боясь его, как ножа.
— Качайте ловчей, а то как побитые! — кричала буфетчица на мужиков, подходивших к прилавку.
И наливала, наливала… И пена крупными хлопьями, срываясь с кружек, падала на пол. Не пена даже, а клочья…
Девицы танцевали под магнитофон. Они были в джинсах в обтяжку и в белесых рубахах чуть ли не до колен, похожих на те, что выдают в армии и в зонах как нательное белье. Наверное, мода.
Драка произошла неожиданно для всех. Малолетки чего-то не поделили — и два-три столика с грохотом опрокинулись на пол. Скрежетали осколки пивных кружек… Над кучей-малой взвилась сталистая ракета и, описав дугу, цокнула о цементный пол… Кто-то страшно заорал, как будто его пронзили ножом. На этот крик сбежались милиционеры, молодые парни, видимо, срочники, и выволокли сцепившийся клубок на улицу. Девицы вышли сами. «Там у них „воронок“, — подумал Ожегов. — За углом».
Публика успокоилась. Мужики потихоньку стали возвращаться к своим столам.
— Вроде ножом работали?
— Сейчас менты придут — выясним…
Но никто не пришел ни через пять минут, ни через десять. В «аквариуме» продолжали тянуть пивцо, мешая его с водкой или с краснотой, — по средствам ершили, а не по желанию. Как всегда. И — курили, курили беспрестанно, сгущая над собою табачные облака. Порою казалось, что люди боятся прохожих, которые могли рассмотреть их сквозь стекла «аквариума», и дымили, пряча лица, хоть этих лиц, в сущности, не было. Черти — с рогами и без рогов — пировали на чьих-то поминках, не желая оплакивать того, по кому поминки справлялись.
Даже потасовка, где блеснул нож, никого не отрезвила и не привела в чувства. Эти больные не боялись смерти от ножа, потому что сами медленно умирали за столиками. Умирали взрослые, позволяя умирать молодняку, что толпился рядом. Никто ни о ком не думал — видимо, болезнь мешала думать, постепенно убивая всех. И никто ее, эту болезнь, не мог скрутить так же ловко, как недавно на глазах у всех скрутили подростков, чтобы вывести на улицу — к «воронку».
Капитан Ожегов стоял за столиком и курил. Одна папироса за другой с шипением исчезала в пивной кружке, приспособленной под пепельницу. В жизни ему уже ничего не хотелось, как будто он всего уж насмотрелся и испытал вдосталь. Даже об отпуске, о поездке в какой-нибудь цветущий край не мечталось, как отпетому старику. Куда, собственно, ехать и от чего бежать? Хрен редьки не слаще. Иногда он забывался, но его вырывали из этого угарного забытья пьяные голоса мужиков. Мужики вычерпывали свою мерку и уходить из пивнушки не собирались. То они спорили, цепляясь друг за друга, то плакали, непонятно чем обиженные. Тоска…
Юрий Иванович предстал перед капитаном Ожеговым, худой и желтый, как покойник. Тот даже вздрогнул и от неожиданности стал разгонять фуражкой клубящийся над столиком дым, будто черпал его…
— Я вас приветствую, господин Ожегов! — хихикнул Юрий Иванович, подойдя вплотную. — А говорили, что не пьет… Как же! За ухо льет… Поговорим?
— Поговорим, — согласился участковый. Он поморщился и с надсадой, отпечатавшейся на лице, повел плечом — будто сгибал в себе эту позорную растерянность, как подкову.