— Точняком! — свесился с верхней койки Зюзик. — Я иду по второй ходке… Кайфую.
— Кайфует он, придурок, — сплюнул Котенок. — Давай тогда вместе кайфовать. — И запел вполголоса:
Мамку давно не видел, — вздохнул Котенок. — Старится моя мамка, отмирает, как болячка. Потому мне, Зюзик, не до кайфа. Но срок я отмотаю, отмотаю… А, фрайера?
Остановившись посередине камеры, он в последний раз с дрожью в голосе, почти шепотом произнес:
— Проводи меня, мать, на последний этап… Ничего, ничего, братуха! — успокаивал он себя. — Сцепи, сомкни зубарики… Мы еще погуляем по «бану».
Глаза его побежали, как у человека, провалившегося под лед. Будто он искал, смирившийся и притихший, того, кто бы помог ему выбраться отсюда… И глаза их встретились. Роман даже вздрогнул от неожиданности: ему показалось, что Котенок плачет. Но тот сразу же отвернулся и шагнул к бачку с питьевой водой.
Сейчас бы выдохнуть: «Кровняк, иди, поговорим! Нет сил больше держать себя на цепи… В душе все пересохло, и жжет, жжет, жжет!..» Но осторожный мышонок упреждал: «Не смей! Убьет… Он же плачет, плачет!» И Роман уткнулся в журнал, чтобы показать всем видом, что он ничего не заметил… Так был упущен момент, о котором он, может быть, даже мечтать не мог прежде. Теперь ему, Роману, хотелось выть. До чего же обидно было терять такую возможность — сблизиться с Котенком. Но Котенок плевать на него хотел и на его тоску, смердящую, как пригородная свалка. Что делать? «Но не мог же я, — прикрыл он глаза, — не мог я пролететь, как чирок… Я надыбал его, нащупал среди этой мертвечины, я! Теперь не выпущу».
Котенок продолжал ходить по камере, не обращая внимания на Писку, присохшего к волчку.
В прогулочном дворике, затянутом сверху металлической сеткой, он просидел вместе с сокамерниками около часу. Просидел, как в гигантском накомарнике. На большее их не хватило… Вернувшись в камеру, он не завалился на койку, а запел своим мягким, но сильным голосом. Ему не хватало гитары, за которую он бы сейчас, кажется, мог отдать три зуба или три пальца кряду, как пробожившийся «баклан». Но гитары не было — кроме домино, здесь ничего не выдавали, и многие коротали день за костяшками. Зато срок скоротать было непросто, даже вчетвером. И он молча ходил по камере, косясь на решетку, грузно впечатанную в оконный проем.
В коридоре загремели тележки, и кисловатый запах баланды расползся по камерам. Котенок успокоился и, не взглянув на Романа, прошел к своей постели. Он отбросил костыли, свернулся калачиком на подушке. Так показалось Роману, который продолжал наблюдать за ним: Котенок занял дальний угол кровати, где лежала подушка, и высохшие на нет ноги сразу же исчезли под его крепким туловищем. Он не двигался.
Писка, дохлый подросток, с огромными глазами на лице-кулачке, припав к волчку, пытался что-то разглядеть в коридоре. Ему не терпелось, хотя котел, судя по грохоту, накатывал — вот он, рядом, через пару дверей, где хлопают откидываемые надзирателем «кормушки».
— Не скись ты, Писка! — с раздражением проговорил Роман, бросая журнал на тумбочку. — Не провезут же баланду… А то смотри, Зюзик тебя посадит на кукан! Ему наплевать, что ты тощий.
Писка оглянулся. Кровяная сеточка выступила на бледной щеке.
— Подавиться, — прошипел он. — Я не скусь, — глянул негодующий подросток на Романа, что затеял этот разговор. — Подумаешь — баланда! Я, может, о другом думаю.
Зюзик промолчал, но Роману хотелось выяснить, о чем думал и думает Писка.
— Не в Дусю ли ты влюбился? — спросил он.
— Нет! Воровок не уважаю, — отозвался Писка. — Хоть сам, сам дербанул…
— Ходики! — поймал его на слове Зюзик. Он раскурил папиросу и с презрением в голосе продолжал: — Понимаете— кража века: часы спер!.. Молчал бы уж.
— Отвали, свол… — хотелось Писке осадить этого наглеца, но он поперхнулся.
Теперь только Писка понял, что его нарочно выводят из себя, и, не ответив Зюзику, отвернулся к волчку. Ему противен был этот разговор, начатый Романом, но тут же вывернутый наизнанку этим носатым брехуном. А может, просто он был сегодня не в духе, потому молчал, как на том суде, когда ему присудили два года, в сущности, за безделку (подростки вообще не признают виновности, особенно те, кто осужден впервые). Даже Котенок, исповедовавший новичка, поразился: «За такую кражу — на кичу? Ну ты даешь, в натуре!» По его мнению, это не стоило и десятка стерлядей, вовремя выловленных в родном Иртыше. Но Писка сглупил, «тасанул сверчка», а молчаливый адвокат не стал «править» положение и твердым голосом произнес: «Держитесь, гражданин!» — чтобы тотчас выплыть из зала, в котором тишина съела все — и сопение внимательных старушек, и монотонный голос судьи, шуршащего подшивкой «дела», и покашливание застоявшихся милиционеров, охраняющих подсудимого (уж такой порядок: охраняй — хоть клопа, если он до боли укусил кого-то, до крови). Только бабка его, опомнившись после оглашения приговора, накричала на своих подружек, сидящих рядом: «За что, господи? Это все вы, — шепелявила она. — Господь, он все равно достанет неправых…» И самому Писке было всегда стыдно рассказывать о своем преступлении, где сути — на грош, и он бы, конечно, рад был промолчать, но камера призывала к чистосердечности: «На суде фаланулся, а здесь — гаси меки? Гони все, кроме порожняка…» И ему приходилось рассказывать. «Ну, прикандехал я, — начинал он, — к бабуле, шлеп-ноге — она у меня хромает — взял часы настенные и прямиком на „тучу“, чтоб продать их и купить мопед себе. В воротах столкнулся с бабкиными подружками — они, облетевшие осинки, посоветовавшись между собой, решили меня сдать участковому. Тот даже обрадовался, увидев меня, и просопел: „Давно ожидаю… И где, думаю, он, шкет, бродит, почему ко мне не спешит, чего выгадывает? Но теперь прямо скажу: „Начинающего воришку — за чугунный нарез!“ Прощайся с миром воришек…“ Словом, грешков накопилось довольно, чтобы получить свои две пасхи. Вот так, — вздыхал он, мучительно предугадывая реакцию камеры, — оказался я среди вас».