— С ханом не можна наливка пить, — чинно и сдержанно ответил татарин. — Хан балшой человек. Один пьет, никаво не глядит. Не можна глядеть — хан голова руби, шея на веревка, ножа на горла.
— Экой грозный какой! — шутливо усмехаясь, молвил Марко Данилыч. — А ты полно-ка, Махметушка, скрытничать, я ведь, слава богу, не вашего закона. По мне, цари вашей веры хоть все до единого передохни либо перетопись в вине аль в ином хмельном пойле. Нам это не обидно. Стало быть, умный ты человек — со мной можно тебе обо всем калякать по правде и по истине… Понял, Махметка?.. А уж я бы тебя такой вишневкой наградил, что век бы стал хорошим словом меня поминать. Да на-ка вот, попробуй…
И с этим словом Марко Данилыч вытянул из кармана бутылку вишневки и налил ее в рюмки. У бая так и разгорелись глазенки, а губы в широкую улыбку растянулись.
— На-ка, Махметка, отведай, да, отведавши, и скажи по правде, пивал ли ты когда такую, привозил ли когда этакую царю хивинскому.
Отведал Субханкулов и, ровно кот, зажмурил глаза.
— Якши, болна якши! Якши — хорошо. — промолвил он вне себя от удовольствия.
И, осушив рюмку, поспешно протянул ее Марку Данилычу, говоря:
— Якши!.. Давай… Ешшо давай!.. Болна караша.
— Что ж молчишь, Махметка? Говори — пивал ли такую? — спрашивает Марко Данилыч, а сам другую рюмку наливает.
— Ни… — молвил Субханкулов, принимая рюмку.
И дрожала рука татарина от удовольствия и волненья.
— Идет, что ли, дело-то? — спросил Марко Данилыч, держа в руке бутылку и не наливая вишневки в рюмку, подставленную баем. — Тысяча рублев деньгами да этой самой наливки двенадцать бутылок.
— Ладно… Пошла дела!.. Хлопай рукам!..
И ударили по рукам. Татарин тотчас же протянул рюмку, говоря:
— Ешшо, Марка Данылыш, пажалыста, ешшо давай!
Покончили бутылку. Грустно вздохнул Махмет Бактемирыч, глядя на порожнюю посудину.
— Как кула звать? — спросил он, вынимая из шкапчика бумажки клочок.
— Мокей… Мокей Данилов, — сказал Смолокуров.
Не назвал брата по прозванью, не в догадку бы было татарину, что полонянник братом ему доводится. Узнает некрещеный лоб, такую цену заломит, что только ахнешь.
— Давно ли в Хиве? — продолжал свои расспросы Субханкулов, записывая на бумажке ответы Марко Данилыча.
— Лет двадцать пять, — сказал Смолокуров. Спервоначалу грухмены Зерьяну Худаеву его продали, от Худаева к царю поступил. Высокий такой, рослый, чернявый.
— Зерьян Худаев, знаком, кунак до меня, — сказал Субханкулов. — Якши купса болна караша.
Дело сладилось. Марко Данилыч на прощанье с баем даже маленько пошутил.
— Слушай, Махмет Бактемирыч, — сказал он ему, — хоть ты и некрещеный, а все-таки я полюбил тебя, каждый год стану тебе по дюжине бутылок этой вишневки дарить… Вот еще что: любимая моя сука щенна, — самого хорошего кутенка Махметкой прозову, и будет он завсегда при мне, чтоб мне не забывать, что кажду ярманку надо приятелю вишневку возить.
Нимало не обиделся на то Субханкулов. Осклабился даже, головой потряхивая. Наливка-то уж очень хороша была.
Выдал Марко Данилыч деньги, а вишневку обещал принести на другой день. Субханкулов дал расписку. Было в ней писано, что ежели Субханкулову не удастся Мокея Данилова выкупить так повинен он на будущей ярманке деньги Марку Данилычу отдать обратно. К маклеру пошли для перевода расписки на русский язык и для записки в книгу.
Расстались. Воротясь домой и развалясь на подушках, Махмет Бактемирыч думал о том, как угодит он хану редкостной наливкой, за десяток бутылок Мокея выкупит а тысячу рублей себе в карман положит.
А Марко Данилыч, шагая на Гребновскую, так размышлял: «Тысяча целковых бритой плеши!.. Лбу некрещеному тысячу целковых!.. Легко сказать!.. Дунюшке изъян — вот оно главное— то дело!»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На другой день после того как Марко Данилыч поладил с оренбургским «баем», поднялась с раннего утра сильная буря. Забелелись на Оке и Волге снежки-белячки (Снежками, а также беляками зовут белые пенистые верхи волн. ), захлестали валы о пристани, и, громко скрипя, закачались суда, барки, беляны, иные даже с якорей сорвались.
С каждым часом буря лютует пуще и пуще, на лесных пристанях разбивает плоты унженские и немдинские (Строевой лес сплавляется преимущественно из притоков Волги (Костромской губернии) Унжи и Немды.) и по широкому волжскому лону разносит толстые бревна. Расплываются по могучей реке дрова из разбитых барок, захлестывает волнами дощаники и лодки, наносит на песчаные мели шитики, тихвинки, кладнушки (Шитик — небольшое судно, крытое округлою палубой. Тихвинка — такого же устройства судно, поднимающее от двух до двенадцати тысяч пудов груза. Кладнушка — судно с палубой шире бортов, поднимает до восьми тысяч пудов груза.).
Такая страшная, такая грозная буря разыгралась, что такой не запомнят и старожилы.
Опасно было бежать на пароходе, и Марко Данилыч поехал восвояси сухим путем на лошадях… Приехал домой; на дворе пусто, а на крыльце встретила его грустная, печальная Дарья Сергевна.
— А Дунюшка? — быстро спросила она, когда весь прозябший и промокший до костей Марко Данилыч, поохивая и покрякивая, медленно вылезал из тарантаса.
— Нешто она у Макарья была? — отрывисто, с видимой досадой ответил сумрачный Смолокуров. — А я было чаял ее дома найти. Так полагал, что Марья Ивановна привезла уж ее.
Ни словечка Дарья Сергевна не молвила, но две слезы заструились по бледным ее щекам. Недоброе что-то почуяло любящее ее сердце. Изныла она, изболела душой по Дунюшке, и не с кем было ей разделить неутешного горя. Три месяца одна-одинешенька выжила она в обширном и пустом смолокуровском доме, и не с кем ей было слова перемолвить, не с кем было размыкать гнетущее горе, некому рассказать про печаль свою. Только глухая старушка стряпка Степановна да разбитная, быстроглазая молодка Матрена, что приставлена была к горницам, видали Дарью Сергевну. Все дни проводила она либо на молитве, либо за чтением Ефрема Сирина.