— Бедная, бедная! — промолвила Аграфена Петровна.
— А я так полагаю, что глупая она бабенка и больше ничего, — вставил слово свое удельный голова. Подвернулся вдове казистый молодец, крепкий, здоровенный, а она сдуру-то и растаяла и капитал и все, что было у нее, отдала ему… Сечь бы ее за это — не дури… Вот теперь и казнись — поделом вору и мука, сама себя раба бьет, коль нечисто жнет.
— Грех ее осуждать, Михайло Васильич, — вступилась Аграфена Петровна. — Нешто знала она, что будет впереди? Ежели б знала, не так бы делом повела… Из любви все делала, и потому не взыщутся ее грехи. В писании-то что сказано?.. Сказано, что любовь много грехов покрывает. Даст богу ответ один Алексей.
— Так-то оно так, — отвечал голова, — а по-человечески судя, этак поступать бы ей не следовало. Что она теперь?.. Была богачка — стала нищая, была женщина почтенная, всеми уважена, а теперь хуже последней судомойки!.. Плоть-то уж больно распалила она тогда — вот что… Оттого и попала в кабалу негодному человеку. И хоть бы что-нибудь хорошего в нем было! Так ведь нет ничего. Вон теперь он сворованными у жены сотнями тысяч ворочает, а отцу с матерью поесть нечего. Не раз Христом богом старик Трифон просил сына о помощи.
Ответа даже не выслал. А семья в разор разорилась, девки загуляли, сколько раз ворота дегтем у них мазали (Повсеместный почти деревенский обычай — мазать дегтем ворота того дома, где живет зазорного поведения девушка. Это у крестьян считается величайшим оскорблением для всей семьи, а для девушки особенно. Ту, у которой мазаны ворота, замуж никто не возьмет. ).
Саввушка у Трифона меньшой сын — добрый паренек, смышленый, по всему хороший, и тот, по недостаткам родителей, мертвую запил, а теперь, слышь, в солдаты нанимается. А непутный Алексей швыряет тысячами, и горя ему нет, что родная семья вконец разорилась и из честного родительского дома вышел Содом и Гоморр… Не потерпит ему бог. Нельзя тому быть, чтоб не покарал он его в сем веке и в будущем.
Ни слова не сказал Патап Максимыч, слушая речи Михайла Васильича. Безмолвно сидел он, облокотясь на стол и склонив на руку седую голову. То Настю покойницу вспоминал, то глумленье Алешки над ним самим, когда был он у него по делу о векселях. Хватил бы горячим словом негодяя, да язык не ворочается: спесь претит при всех вымолвить, как принял его Алешка после своей женитьбы, а про Настю даже намекнуть оборони господи и помилуй!
Вдруг перед честной беседой явилась знаменитая повариха, а теперь и бабушка повитуха Дарья Никитишна. В полушелковом темно-красном сарафане, в гарнитуровом холоднике, в коричневом платке с затканными серебряными цветочками на голове, павой выплыла она в горницу с уемистым горшком пшенной каши. С низким поклоном поставила она его перед Васильем Борисычем и такие речи примолвила ему по-старинному, по— уставному:
— Что туман на поле, так сынку твоему помоленному, покрещенному счастье-талан на весь век его! Дай тебе бог сынка воспоить, воскормить, на коня посадить! Кушай за здоровье сынка, свет родитель-батюшка, опростай горшочек до последней крошечки — жить бы сынку твоему на белом свете подольше, смолоду отца с матерью радовать, на покон жизни поить-кормить, а помрете когда — поминки творить!
Взял ложку Василий Борисыч. А каша-то крутым— накруто насолена, перцу да горчицы в нее понакладено. Съел ложку родитель, закашлялся, а бабушка Никитишна не отстает от него:
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка повитуха с руками да с ногтями. Не доешь, — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и навеки ими установлено. Кушай же, свет— родитель, докушивай, чтобы дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Хоть бежать, так в ту же пору Василь Борисычу. Да бежать-то некуда — горница людей полна, и все над ним весело смеются. С одной стороны держит его Никитишна, а с другей — сам Патап Максимыч стоит, ухвативши за плечо зятя любезного.
— Умел выкрасть жену, умел и сынка родить, доедай же теперь бабину кашу, всю доедай без остатка, — с хохотом говорил Патап Максимыч.
Кашляет Василий Борисыч, что ни ложка, то поперхнется. Давится, охает и шепчет любимое свое: «Ох, искушение!»
А гости хохочут, сами приговаривают:
— Ешь кашу, свет-родитель, кушай, докушивай! Жуй да глотай бабину кашу на рост, на вырост, на долгую жизнь сынка! Все доедай до капельки, не то сынок рябой вырастет.
Три пота слило с Василья Борисыча, покамест не справился он с крестильной кашей. Ни жив ни мертв сидит за столом, охает громче и громче, хоть в слезы да в рыданья, так в ту же бы пору. Но бог его не оставил, помог ему совладать с горшком.
— Теперь, свет-родитель, ложку изволь выкупать, — сказала Никитишна, ставя перед Васильем Борисычем подносик.
Выкупил ложку Василий Борисыч, положивши бабушке пятишницу.
Пошла Никитишна вкруг стола, обносила гостей кашею, только не пшенною, а пшена сорочинского, не с перцем, не с солью, а с сахаром, с вареньем, со сливками. И гости бабку-повитуху обдаривали, на поднос ей клали сколько кто произволил. А Патап Максимыч на поднос положил пакетец; что в нем было, никто не знал, а когда после обеда Никитишна вскрыла его, нашла пятьсот рублей. А на пакетце рукой Патапа Максимыча написано было: «Бабке на масло».
Съели кашу и, не выходя из-за стола, за попойку принялись. Женщины пошли в задние горницы, а мужчины расселись вокруг самовара пунши распивать. Пили за все и про все, чтобы умником рос Захарушка, чтобы дал ему здоровья господь, продлил бы ему веку на сто годов, чтоб во всю жизнь было у него столько добра в дому, сколько в Москве на торгу, был бы на ногу легок да ходок, чтобы всякая работа спорилась у него в руках.
— А тебе, Василий Борисыч, — обратился к свету-родителю удельный голова, — пошли господь столько сынков, сколько в поле пеньков, да столько дочек, сколько на болоте кочек, и всем вам дай господи, чтоб добро у вас вот этак лилось.