– Если я ничего не стою, я недостойна такой чести, – говорила Лалан, – если же я кое-чего стою, они недостойны меня. – Это было хитроумное изречение.
В долгие жаркие ночи конца апреля и мая весь город, казалось, сходился курить и беседовать в маленькой белой комнате Лалан. Шииты самого мрачного и непримиримого толка; суфи, потерявшие всякую веру в пророка и сохранившие лишь очень слабую веру в бога; странствующие индуистские жрецы, зашедшие сюда по пути на юг в Центральную Индию, куда они ехали на ярмарки и по другим делам; пандиты в черных одеждах, с очками на носу и непереваренной мудростью внутри; бородатые старшины кварталов; сикхи, передающие все подробности последнего церковного скандала в Золотом Храме; красноглазые жрецы из-за Границы, похожие на затравленных волков и каркающие как вороны; магистры искусств с университетскими дипломами, очень напыщенные и очень словоохотливые, – все эти люди и многие другие встречались в белой комнате.
Вали-Дад лежал в оконной нише, прислушиваясь к беседе.
– Это – салон Лалан, – сказал мне Вали-Дад, – и он эклектичен – так, кажется, надо сказать? Нигде, кроме как в масонской ложе, я не видел таких сборищ. А там я как-то обедал с одним евреем – с одним яхуди. – Он плюнул в городской ров, извиняясь, что позволил национальным чувствам взять над собою верх. – Хоть я и потерял всякую веру на свете, – сказал он, – и стараюсь гордиться этой потерей, все же я не могу не чувствовать ненависти к евреям. Лалан не пускает сюда евреев.
– Но что же, собственно, делают все эти люди? – спросил я.
– Проклятие нашей родины! – промолвил Вали-Дад. – Они разговаривают. Подобно афинянам, вечно слушают и рассказывают какие-нибудь новости. Спросите Жемчужину, и она покажет вам, как много она знает городских и провинциальных новостей. Лалан знает все.
– Лалан, – молвил я наудачу (она разговаривала с джентльменом курдского толка, явившимся бог знает откуда), – когда пойдет 175-й полк в Агру?
– Он туда вовсе не пойдет, – ответила Лалан, не поворачивая головы. – Вместо него приказано выступить 118-му. А тот полк пойдет через три месяца в Лакхнау, если только не получит нового приказа.
– Это верно, – произнес Вали-Дад без тени сомнения. – Сумеете вы узнать больше со всеми вашими телеграммами и газетами?.. Вечно слушают и рассказывают какие-нибудь новости, – продолжал он. – Друг мой, поражал ли ваш бог какую-либо европейскую нацию за болтовню на базарах? Индия болтала целыми веками напролет, вечно торча на базарах, пока не приходили солдаты. Потому-то… вы сегодня здесь, вместо того чтобы помирать с голоду у себя на родине, а я – уже не мусульманин… Я продукт… продукт проклятия. И еще одним я обязан вам и вашим присным: не могу закончить ни одной фразы без того, чтобы не привести цитаты из ваших авторов. – Он затянулся дымом хукки и полупритворно-полусерьезно загрустил о разбитых надеждах своей юности. Вали-Дад всегда грустил о чем-нибудь: о родине, в которой отчаялся, о религии, в которой изверился, или о жизни англичан, которую никак не мог понять.
Лалан никогда не грустила. Она играла песенки на ситаре, а слушать, как она пела «О павлин, крикни еще раз», было всегда по-новому приятно. Она знала все песни, какие когда-либо пелись: от военных песен Юга, которые побуждают стариков гневаться на молодежь, а молодежь гневаться на государство, до любовных песен Севера, в которых мечи, как рассерженные коршуны, клекочут в паузах между поцелуями, горные проходы наводняются вооруженными людьми, а влюбленного отрывают от его возлюбленной и он все кричит и кричит «ай, ай, ай!». Она умела готовить табак для хукки так, чтобы он благоухал, как Врата Рая, и мягко влек вас через них по воздуху. Она умела золотом и серебром вышивать причудливые узоры и тихо танцевать с лунным светом, когда он проникал в окно. Она знала сердца людей и сердце города, знала, чьи жены верны и чьи изменяют мужьям, знала тайны государственных учреждений – знала их больше, чем следовало бы. Насибан, ее служанка, говорила, что драгоценности ее стоят десять тысяч фунтов стерлингов и что когда-нибудь ночью придет вор и убьет ее, чтобы завладеть ими, но Лалан говорила, что весь город разорвал бы такого вора на куски, а вор, кто бы он ни был, знает это.
Итак, она взяла ситар, села на подоконник и запела старинную песню, которую пела девушка, занимавшаяся ее ремеслом в военном лагере накануне великой битвы, за день до того, как по бродам Джамны потекли красные струи и Сиваджи бежал за пятьдесят миль, в Дели, ведя в поводу туркестанского жеребца и увозя на седле другую Лалан. Это была махратская лаони, и в ней говорилось: