Выбрать главу

— Сына родила, — радостно известила Эмилия, как только увидела Петра. — Здоровенький, славненький мальчуган. Только кто его воспитывать будет?..

— Что с Марией? Как она? — перебил ее Петр.

— Слаба, говорю, Мария. Зачем детей в войну рожать? Можешь зайти к ней. Она уже пришла в себя. Уже знает, что ты был. Это ей придало силы.

Мария лежала на той же кровати. Ее худое лицо на фоне темных волос казалось желтым как воск. Скулы заострились, черные глаза, под которыми залегли синие круги, стали еще больше. Подле Марии лежал маленький сверток.

Петр сел на кровать, взял в свои руки холодную, худую руку жены, из которой будто ушли все силы, и смотрел на крохотное тельце сына.

— Мария, дорогая… Все уже позади. Ты окрепнешь, и я тебя с детьми заберу отсюда.

— Мне говорили, что тебя повесили, — тихо, еле шевеля губами, проговорила она. — Я никогда не думала, что выживу. — И, немного помолчав, тоже посмотрела на новорожденного. — Теперь вот сыночек появился. Ты не представляешь, как мне тяжело было все это время без тебя. Страх, постоянный страх…

Она начала тихо плакать. Рассказывала мужу о пережитом на хуторе, в городе, когда она вздрагивала при каждом громком слове на улице, при каждом шорохе на лестнице, во дворе. Сказала мужу, что сестра, хоть и рада ей помочь, наверное, все же ждет того момента, когда она оставит ее квартиру. У нее ведь тоже семья, и она тоже боится…

— Ничего дурного не случится, — успокаивал Петр Марию. — Сын вот родился. Сын — к счастью!

— Ты уже уходишь? — спросила она, устав от разговора.

Петр еще немного посидел рядом с Марией, но, увидев, что она засыпает, осторожно встал и вышел из комнаты.

— Мария не говорила, как хочет назвать сына? — спросил он у Эмилии.

— Николаем… В память о погибшем твоем брате, — тихо проронила она. — Но дай бог, чтоб он был более счастлив.

21

Небо набухло снеговыми тучами. Они неподвижно висели над серой, вылинявшей от долгих дождей землей и, казалось, вот-вот обрушатся на нее лавинами пушистого снега.

Ветер, метавшийся над лесными просторами Волыни, колыхал задумчивый старый лес. Деревья таинственно поскрипывали могучими ветвями. Шуршала под ногами заиндевевшая опавшая листва. Легко дышалось на морозном воздухе.

В этот раз мы покидали урочище Лопатень перед самым закатом солнца. День как-то резко оборвался, и сразу стало темно. Нащупывая только нам известные ориентиры, мы медленно продвигались к Оржевскому маяку. Оттуда Петр Мамонец, Михаил Шевчук и я должны были следовать в Ровно, а Авраамий Иванов и Леня Клименко — в Здолбунов.

Густая декабрьская ночь застала нас у села Руда Красная. Здесь, у небольшой речки Стуболки, огибающей селение, под самым лесом решили остановиться на привал. Затишью и спокойствию мы не верили, поэтому сразу же организовали охрану: Володя Малашенко, вооруженный «дехтярем», окопался с несколькими товарищами на возвышенности, у опушки, второй пулемет был выдвинут под насыпь узкоколейки.

Недалеко чернела крыша знакомого хутора, где жила семья Талимона Герасимовича. Эти места были нам знакомы. И раньше мы иногда останавливались у дяди Талимона — то переночевать, то просто отдохнуть часок-другой, выпить кружку свежего молока.

Стройная, горная осанка Талимона, спокойный и глубокий взгляд, размеренные, несуетливые движения как бы излучали спокойствие, и в присутствии этого человека мы на минуту забывали о войне, об опасности. Мы с аппетитом ели пахнущие сеном яблоки и в темноте (у теплой печи на кухне) вслушивались в по-стариковски дрожащий голос хозяина хутора. Каждый раз, когда мы засиживались далеко за полночь, Лукерья, его дочь, появлялась босая на кухне и укоризненно шептала:

— Хватит вам полуночничать. Ложитесь спать, завтра не добудишься.

Тогда дядя Талимон тяжело поднимался на своих старческих ногах, разминал их, тушил угольки и, пожелав нам хорошего сна, уходил к себе, на теплую лежанку.

— Зятя моего не встречали? Митей его зовут, — как-то спросил он. — Сын вон его растет, — он указал на люльку, в которой спокойно спал малыш.

— Хороший у меня зять, — продолжал он. — В партизаны ушел. Не знаю, жив ли еще. Два года тому назад пришел он ко мне в декабре сорок первого. Дело было поздно вечером, вот в такое время, как сейчас, мы уже спать ложились. Слышу — стучат. Старуха моя так и обомлела: «Ой, бандиты, — говорит. — Талимон, не открывай!» Можно подумать, что закрытая дверь спасет от бандитов. Лукерья тоже испугалась. Я ей потом говорил: «Как же это ты, Лукерьюшка, не почувствовала, что счастье твое в дверь стучится?» — Дядя Талимон улыбнулся. — Открываю дверь, вижу — на крыльце человек. Спрашиваю его: «Ты кто? Что тебе нужно?» Молчит. Может, думал, что я так пойму. Присмотрелся к нему, и что-то дрогнуло у меня внутри. Пиджачок на нем истрепанный, брюки заправлены в почти развалившиеся сапоги, вокруг шеи не то шарф, не то тряпка какая-то, а лицо все обледеневшей щетиной покрыто. Видит он, долго я что-то его разглядываю, и говорит: «Если можете, помогите мне. Я военнопленный». А губы у него посинели от холода, дрожат. И что больше всего меня поразило, так это слова: «Если можете…» Достоинство есть у человека, подумал я тогда, почти погибает, а не унижается. Отступил я в сени и пропустил его в хату. А он как вошел в комнату, почуял тепло и к печи бросился, руки прямо в огонь сует, прямо в огонь. «Я только погреться зашел. Не бойтесь. Я долго здесь не пробуду…» Старуха моя молока горячего, ломоть хлеба дала, еще чего-то… Хорошо, что пищи немного было, а то погубили бы мы его. Он, оказалось, три дня макового зернышка во рту не имел. Поел он, согрелся и все повторял: «Я сейчас уйду. Никак от печки не могу оторваться». И уснул прямо у печки. А Лукерья все время, пока он грелся, простояла у стены, не шелохнувшись. А тут говорит: «Нельзя его отпускать, погибнет. Пусть он у нас поживет, никто и знать об этом не будет…» Она у нас тихая, робкая, а здесь так бойко вступилась за этого парня. Остался он. Лукерья его полюбила, да и ему она приглянулась. А вскоре мы благословили их на семейную жизнь… — дядя Талимон замолчал, откашлялся. Немного передохнув, продолжал: