Прасолов одним из первых советских поэтов середины века разглядел за незыблемым фасадом режима клубящийся грозный хаос. Это не только навеяно Тютчевым и Блоком, это и предчувствие набегов стихий, неподконтрольных никакой власти. Хаос, признается он в одном из писем, придает «основную окраску моей внутренней жизни». А она, его внутренняя жизнь, была подобием того, что бушевало в жизни внешней. Мираж, мрак, бездна, мятеж, земная нестройность, стихия, темная необоримая сила, беда — этот словесный ряд синонимичен хаосу. «Душа стала слушать и услышала себя в хаосе», — подводит он некий итог своим переживаниям середины 60-х. В его стихах хаос по преимуществу природного происхождения, спутник стихий, выражение всего, что человек не смог приручить, обуздать. В социальной сфере — это войны, техногенные катастрофы, взрывы человеческих страстей. Там, где прошелся хаос, все способно обернуться в свою противоположность. Даже «державная сила», скрепляющая страну, перед лицом хаоса может ударить по самой себе.
Кажется, Прасолов предпочитает стихию, хаос, катастрофу, даже гибель всему расчисленному, обыденному, изо дня в день повторяющемуся. Оттого, что тайны природы разгаданы, земные стихии не стали послушней и слабей, напротив, своенравней и разрушительней, они могут разом снести все наши хитрые сооружения.
Подобных «пейзажей» не знала советская поэзия. Неодолимый хаос, всесильная стихия, не знающая власти и пределов вне себя самой — одна из главных тем его лирики. Он словно вызывает стихии природы и стихии души, чтобы напомнить всему мироустройству о его несовершенствах, выразить свой протест против застоя и омертвения, быть может, отомстить кому-то за свои обиды, неудачи и поражения: «Я — стихия, которая, по ее желанию, вертит турбины — и, когда разовьется — ломает их очень инженерно-придуманные лопасти». Особенно настойчиво взывал он к стихии и хаосу, когда иных средств переломить ход событий не было: «А вы — ждите: выживу я или помру, погубленный темною необоримою силой». Этой необоримой силой, рушащей все препоны, оковы и мертвящие устои, но одновременно способной погубить все живое, была для него стихия — и в нем самом, и в природе, и в «человеческом путаном лесу». В последние годы хаос и стихия стали у него обретать значение разлада, изжитости, безнадежности: «обреченному свет ни к чему», «делать в жизни больше нечего», «не вижу, куда же поставить ногу», «мерещится близкое пристанище изжившей себя души», «что-то невозвратимо изжито», «все страшно становится на свое место и называется своим именем — Ложь и Холод Правды». Во многом эти трагические откровения вызваны и обманной любовью, и собственным уходом «в штопор». Но больше всего тем, что, выйдя на волю, он столкнулся с обстановкой, мало чем отличающейся от тюремной: «Вернулся снова к близкой суете жизни. Ведь здесь я ничего не пишу и писать не могу и не буду. Вот моя трагедия…» Утрата веры, утрата цели опасна для русского человека. Повсеместно и отчетливо утверждался застой — предвестник будущего крушения страны. Сверхчуткое сердце поэта, словно сейсмограф, уловило это омертвение социального организма и забило тревогу (как и у его поэтического собрата Н. Рубцова). Опасность разрушения гармонии становилась все более очевидной, но эта же опасность заставляла искать объединительные начала нового мироустройства, новые критерии поэтичности. Главной становилась для Прасолова активная человеческая мысль, способная соревноваться с новыми реальностями и творчески воплощать их.