Не этим ли продиктованы такие максималистские порывы и призывы: «Душа, прозрей же в мирозданье, Чтоб не ослепнуть на земле», «Ты о несбыточном шепни мне, Чтоб на земле мое сбылось?» Пережив войны и потрясения, заплатив такие жертвы, прорвавшись в космос и в тайны атома, неужели не перестанут люди накапливать новые угрозы и жить, подчиняясь «тупой привычности»?
Прасолов настойчиво задает тревожные антиномичные вопросы, которые рассыпаны по всем его книгам. В них обнаруживается некая промежуточность, амбивалентность бытия самого поэта, невозможность прибиться к какому-либо берегу, остановиться на каком-то одном решении. Естественно, таким же промежуточным, амбивалентным представляется ему и современный мир.
Но, как ни странно, Прасолов не хотел бы окончательно выбрать одно из противоначал мира, отдаться какому-то одному чувству: «Когда от боли берегусь, Я каждый раз теряю радость». Полюса мира у него не только противоположны, но и неразрывны.
Настораживающие ключевые слова его поздней лирики — боль, беда, тревога, всевозможные эвфемизмы конца, смерти, расчета с жизнью. Стих его, мало изменяясь интонационно и ритмически, как бы затягивается словесной траурной сеткой. Что за ней? Конфликт со временем? Несовпадение с ним? Усталость от надежд на лучшее? Невозможность реализовать себя, защитить свои принципы? «Здесь руки добрые — и те твои враги, враги»; «Простертые в ужасе руки»; «Вода уходит, словно чувство Из обессиленной души»; «Сквозная судорога в водах — Как в угасающем лице»; «Обреченному свет ни к чему» и т. п. Какой молох, какие силы изживают поэта? Прасолов остро чувствует нарастание в мире каких-то неодолимых, но обезличенных сил, безымянных явлений и существ среднего рода, от которых нет никому спасения.
И поневоле он начинает подводить итоги: что мы предъявим миру после великих достижений золотого и серебряного века? Что сбылось у нас из того, что было задумано? Его, словно обреченного, позвали на исповедь, а чем он может отчитаться? Да и надо ли, если «тебя никто не слышит И ничего уже не ждет».
В оценках своего века Прасолов суровее Ахматовой и Мандельштама (те говорили только о его начале), потому что его век неизмеримо кровожаднее и бесчеловечнее.
«Из романтика выйдет ревматик», — горько пошутил Прасолов в начале пути. Теперь он видел: приходит конец великой романтической эпохе, эпохе высоких духовных порывов и свершений, а вместе с ней и он должен закончить свой жизненный и творческий путь. Он чувствовал, как все туже окружает его «мертвая жизнь» — потребительство, бездуховность, приспособленчество, усредненность и застылость.