А жизнь диктовала свое. Мне шел двадцатый год. Сразу я как-то приподнялся и почувствовал физическую зрелость. Приближалась весна 1934 года. В Туреке трепетно ждали ледохода — тянулись к реке. Река Вятка — священно почитаема в тех местах, может быть, язычески обожествляема до степени поклонения, и потому, с наступлением тепла, ее правый берег по вечерам преображался: краски девичьих нарядов, сердечные песни любви родному краю, неизбывная радость общения с пробуждающейся природой — все манило, молчаливо притягивало и нас, пришлых, желающих приобщиться к торжеству населяющих этот край счастливых людей. Я тоже шел на тот березовый берег. Да и как же тут удержаться! Что может быть заманчивее желанной встречи? И они, встречи, конечно же случались, радостью озаряли мою юность.
Начало навигации отмечалось в Туреке как праздник. Встречать первый пассажирский пароход выходили и стар, и мал. Речная гладь просматривалась далеко вверх и вниз, и множество людей терпеливо, пристально, со сладостным трепетом вглядывалось в даль, и, казалось, каждый только и желал, чтобы первым заметить пароход и первым же успеть объявить: «Идет!» Но заметить первым, среди сотен ревностно ожидающих, вряд ли кому удавалось — «Идет!» выкрикивалось громом смешения голосов, билось над массой всплеснувшихся рук и прыгающих тел.
Прерывисто хлопая плицами и сбавляя скорость, пароход обманчиво вырастал в объеме и осторожно прижимался к пристани. Оживленность этого момента озвучивалась радостными вскриками приветствий и грустноватыми пожеланиями прощаний. Недолги минуты стоянки. Поспешно убирались трапы, пароход отчаливал, и люди с какой-то опустошенностью медленно растекались цепочками по разветвленным стежкам и дорожкам.
Но не только первый пароход встречали жители Турека. Встречали пароходы ежедневно, но поскромнее, чем первый.
Выходил на берег и наш отец, чтобы полюбоваться величием сил природы. О реках, если случалось, он всегда говорил с восхищением, а уж если, бывало, начнет петь — не минет и «Вниз по матушке по Волге», и «Ревэ тай стогне Днипр широкий»; при этом он так чувственно входил в содержание песни, что, казалось, и видел только то, о чем поет. А здесь, на реке Вятке, в момент прибытия пассажирского парохода он не приближался к самой пристани, а издали, присев на какой-либо бугорок, молчаливо созерцал бурлящую жизнь вятичей. Когда же приходили баржи и начиналась погрузка зерна, то любил понаблюдать, как работают грузчики, особенно когда грузили зерно затаренное мешками. Тут можно было видеть местных силачей, которые на спор, для показа своей силы, порой принимали на себя по пять-шесть, а то и все восемь мешков зараз. Вот тут уж, бывало, он от души «болел» — очень любил сильных людей. Вообще, была у отца какая-то непреходящая страсть восторгаться всем тем, что в людях замечал он необычного: силу, ум, талант — в песне ли, рассказе, пляске, мастерстве. К таким людям его всегда тянуло как магнитом.
В Туреке он разыскал и близко познакомился с неким Михаилом Бушковым, который отличался не только силой — это само собой, — он был высоко интеллигентным человеком и удивительно интересным собеседником. Родом он из Турека, но много лет состоял в гастрольной цирковой труппе, с которой разъезжал по городам волжского бассейна. По возрасту оставил труппу и жил в своем родном селе. Частенько он бывал у отца, и они с интересом проводили часы досуга.
Все мы уважали этого человека, в том числе и мать, и всегда были рады его приходу. Был он нехвастлив, осторожен, изысканно вежлив и внимателен. Однажды мать решила поделиться с ним своим сокровенным и, присев возле беседующих отца с Михаилом Никитьевичем, выждав удобный момент, сказала:
— Михаил Никитьевич! Все вот хочу показать вам мое сокровище, да как-то и не смею.
— Да, да, рад слушать вас, уважаемая Мария Митрофановна, пожалуйста, ради бога!
Мать держала в руках завернутый в тряпицу кулечек уцелевших фотографий из Загорья. Среди всех прочих были у нее фотографии старших сыновей, запечатленных в 1930 году, когда Александру было двадцать, а Константину двадцать два. И один, и другой почти в одинаковых позах — руки заложены одна за другую чуть пониже груди. Оба в костюмах, рубашки с косым воротом, и вправду: «как один с лица».
— Вот, Михаил Никитьевич, — старшие мои. Это — Александр, а это — Константин, первенец.
Однако в 1934 году Александра знали лишь на Смоленщине, поэтому слова матери о том, что «Шура — поэт. Печатается…» на Михаила Никитьевича не произвели особого впечатления, но, видимо считаясь с чувствами матери, он показал себя удивленно-заинтересованным, отметив к слову, что и фотография дает повод угадывать в нем образ художника. Но мать, было похоже, ожидала чего-то бо́льшего — глубину ее печали понять не всякому было дано — смутясь, она вновь вложила фотокарточки в пакетик, как бы сожалея, что решилась открыться чужому человеку. Она медленно встала и молча ушла к себе.