— Где шпионы? — нарочно крикнул он.
Привели обоих, испуганных, побледневших, в черных ксендзовских сутанах. Ксендз был невысокого роста, толстенький, он снял перед Пупским шляпу. Голова у него круглая, черноволосая, с выбритым кружком на макушке. Он сбивчиво, с сильным литовским акцентом говорил что-то прерывающимся от волнения и возмущения голосом. А клирик, худой, длиннолицый и светловолосый, молчал и таращил свои голубые литовские глаза с болезненным выражением. Поручик, делая вид, что и слушать не желает их объяснений, стал издеваться, сказал, что их, как немецких шпионов, расстреляют, а пока что им придется часик-другой побыть здесь, а потом их отведут к коменданту в бригаду. Несчастные духовные особы от непредвиденной беды и досады совсем пали духом… Но тут явились выручать их крестьяне с хутора.
— Это наш отец-настоятель… вот и дом ихний, и лужок, и сад… их и земский знает, и исправник…
Постращав и поиздевавшись, Пупский милостиво разрешил ксендзам «уносить свои головы» (так и сказал!) Они стали кланяться, а он захохотал, солдаты старательно подхватили смех начальника.
— За вами теперь будут следить! — крикнул им вдогонку поручик…
Светловолосый высокий клирик невольно оглянулся и приподнял шляпу, потом что-то стал говорить ксендзу, вероятно, пытаясь его успокоить, но тот шел, уставив глаза в землю, и, видимо, сильно удрученный, молчал.
— На границе семерых ксендзов уже повесили, — соврал солдатам Пупский не моргнув глазом и пошел в палатку.
Солдаты, которые приходили на батарею из казарм, рассказывали, каким добряком стал теперь Хитрунов. Один солдатик, не знаю его фамилии, даже показал, как теперь «виляет хвостом» Хитрунов. Солдат просунул скрученную полу шинели назад между ногами и прошелся, виляя этим «хвостом» и изображая Хитрунова (побренчав пальцами по губе, циркнул на них слюной и подкручивая усики). Этот же солдатик говорил, что Хитрунов теперь — станет немного в сторонке и подслушивает, о чем говорят солдаты. Я понял, что Хитрунов опасается, что на войне его могут убить свои же солдаты в отместку за его всевозможные обиды.
Меня это удивило, так как мне казалось, что Хитрунов довольно хорошо относится к солдатам, сами солдаты говорили, что он неплохой человек… Так чего же ему бояться?
О старшем писаре говорили, что он очень «завострился»: похудел, глаза запали, нос вытянулся — боится войны.
В казармах, рассказывали они, всех обмундировывают, дают все новенькое серо-зеленого цвета. Выдают и новые сапоги — и наши телефонисты очень сокрушались, что в местечке не хотят платить за них и пятой части «мирной» цены. Но, говорят, солдат на торгу — полным-полно! Ночью 19–20 июля Германия объявила войну России…
Дождались. А то все еще будто шутки шутили.
Так вот — теперь я на войне! Убьют? Лучше не думать…
Вечером 19-го наша смена отправилась в казармы на обмундирование. С нами шел Шалопутов. Он приходил на батарею по какому-то делу к поручику Пупскому; хвастался, что даже пил с ним в палатке чай. На пустынной темной улице он крикнул какому-то местечковому жителю:
— Пан! Дай прикурить… — и вдобавок обругал его похабными словами.
Громко и дрожа от возмущения, я сказал:
— Хулиган! Не трогайте штатских людей…
Правда, мы с ним отстали немного, и другие солдаты могли не услышать, что я так сказал ему. Шалопутов же с нарочитым безразличием и делая вид, что принимает мои слова за шутку, буркнул мне:
— Шляпа вы, а не солдат.
Но я понял, что теперь я уже перестал быть с ним «шляпой», хотя у меня даже ноги дрожали от злости…
Находясь в казарме, я пересмотрел свое имущество, перелистал свои книжечки. Эх, и зачем я их столько сюда вез? Все это теперь погибнет, как погибну, может быть, и я сам… во славу… во славу… чего? Освобождения «малых» народов? А освободится ли мой народ? Что ему даст эта война? Лучше не думать…
Заходил на почту; никаких посылок не принимают. Письма приняли, но почему-то сказали, что и за доставку заказных теперь не ручаются. А ведь кажется, что поезда ходят, как и прежде, — так почему же они так говорят?
В местечке видел много запасных. И их пригоняют все больше.
— Шкандальный запас. Чи пан ест поляк? — спросил у меня лавочник, видимо, ополяченный жмогус, когда я, покупая у него бумагу, говорил с ним по-белорусски.
— А что? — холодно ответил я вопросом на вопрос.
— Ниц, проше пана… Тшэба модлиц сен пану Езусу!
И правда: уже все местечко молится, охает, стонет — и бешено спекулирует солдатскими сапогами, обносками и чем «пан Езус» послал.