Смерть не тревожит, тревожит жизнь — как ее нынче человеком прожить?
И как будто вот она, разгадка твоей тревоги, где-то здесь же, близко,— то ли в небе прямо над тобою, то ли снег как раз этой разгадкой искрится, то ли это она сама, разгадка, и кружит голову, сердце щемит, схватывает грудь — сумей вздохни грудью шире-шире, и все-то тебе прояснится до конца жизни!
До того хорош, до того прекрасен вольный мир, до того певуч и снежным хрустом, и ночной тишиной, а больше всего любит он молчать о судьбе твоей…
Постоял Степан Чаузов у ворог своего дома, еще поглядел в небо, и потянуло его к Клашке — жене своей… Он удивился. Но удивился не себе, а сказал вслух:
— Ты скажи, зима как зима! К концу подходит, воздух вроде талый становится, на буран. А буран — тоже ладно, буранистый март к урожайному лету.
За бечевку потянул щеколду, вошел во двор.
Под ноги молчаливо ткнулся Полкашка, он пихнул его несильно ногой. Полкашка не обиделся, пошел от хозяина шагах в трех, задрав большую нескладную голову, потягивая носом,— от Степанова полушубка все еще, должно быть, несло дымом, гарью.
Дверь из сенок в избу открыл Степан и вздохнул: вот он, свой дом, свой запах. Наконец-то. Но, как тот Полкашка, сразу почуял чужое.
Подумал: может, уполномоченный Митя приехал — совсем парнишечку уполномоченного прислали в Шадрину, в сельсовет, оттуда он разъезжал по деревням и, когда случалось быть ему в Крутых Луках, останавливался в избе Чаузова. Нет, это не Митя был, не тот дух…
Засветил Степан спичку. Так и есть — не то. Уполномоченный всегда ночевал в кухне, на сундуке, теперь сундук этот был завален чьей-то одежонкой, и пимы чужие сушились на печи, много пимов. Степан одежонку эту и обутку рассматривать не стал, прошел в горницу и снова чиркнул спичкой.
На полу на двух тулупах лежала Ольга Ударцева со своими ребятишками.
Она будто бы спала, а на самом деле открыла веки и тут же их снова закрыла, стала слушать. Ждать стала — что будет?
У нее лицо было строгое, видное, при свете спички походило на лицо покойницы, но ожидание и страх все равно нельзя было на нем схоронить — веки и закрытые чуть вздрагивали, губы тоже. Дышала Ольга Ударцева тяжело. Клашкина шубейка, под которой она лежала накрывшись, покачивалась на Ольгиной груди стоячим воротником, а с ног шубейка у нее сбилась — видно было одну ногу неразутую, в чулке, повыше колена перехваченную белой завязкой.
Девчонка Ольгина подняла голову и снова ткнулась в подушку, а двое парнишек — один справа, другой слева — спали и тоненько по очереди всхрапывали. Меньший спал в шапке, закусив тесемку шапкиного уха.
Пахли они все своим домом… Когда дом ударцевский упал с яра, где-то далеко шлепнулся в снег — наверху вот этот же самый запах долго еще слышался.
Спичка пожгла пальцы и потухла.
— Так…
Степан сбросил с себя полушубок, пимы, размотал портянки, прислонившись рукой к печи. Подошел к постели.
Запустил пальцы в густые, теплые Клашкины волосы, коснулся затылка и с силой Клашку встряхнул.
Она чуть-чуть охнула, а может, только вздохнула. Пока ложился в постель, так и держал голову в руке, и голова ворочалась туда-сюда вслед за ним.
Лег.
— Ну,— сказал спустя еще какое-то время,— привела в дом подружку свою? Привела — так иди к ей, приголубь! Иди! — И снова задрал кверху Клашкину голову. Разжал пальцы.
Клашка села на постели, опустила вниз ноги, а голову подперла руками… Посидела так и стала с постели вставать… Вставала сама не своя, пошатываясь. Видно было, как шатало ее из стороны в сторону — ставня одна неплотно закрыта была, луна в избу светила.
И тут он схватил ее за рубаху и бросил рядом с собой. Она лежала на спине, щеки на скулах ее натянулись, она глядела чуть раскосыми глазами в темный потолок, и он туда же глядел, а видел ее всю как есть. Не видел только — плачет Клашка или нет. Она плакала редко и молча, всего-то одной-двумя слезами.
Страшно вдруг стало, что Клашка сейчас опять свесит ноги с постели, потом встанет, пошатываясь, и уйдет. Стало страшно остаться одному.
Он приказал:
— Лежи, говорю!
Он бы сейчас ткнулся, будто ребенок, ей в грудь и завыл бы, и зашептал невесть что, лишь бы полегчало на душе.
Не мог. Не мог, потому что — мужик. Нельзя мужику выказать слабость, хотя бы и перед женой своей.
На чем после будет стоять дом, и семья, и вся жизнь, если мужик заревет вдруг бабьими слезами?