Что и как делается, каким инструментом — в это Клашка не вникала, но если сделано было хорошо, так она видела, что хорошо, гладила новую вещь, которую Степан изладил, ровно ребенка, и будто ненароком каждому, кто в избу входил, ее показывала.
Нынче Степан уже сколько времени инструмента не касался. Приходил в мастерскую, глядел на него, сказать — так и любовался им, в руках держал, а работать не работал. Все думал: в суматохе в нынешней начнешь какое дело, да так его и не кончишь. Ну, а ежели ты конца дела не видишь, не болеешь, чтобы и хорошо и быстро сделать, то и начинать стоит ли?
Вот успокоится жизнь — тогда. Новая начнется. Колхозная так колхозная, лишь бы успокоилась, а тогда он сразу подойник кончит. Начал уже, заготовку из оцинкованной, очень хорошей жести сделал, но получилось неладно как-то — донышко совсем кривое получилось, на один бок его повело. Он донышко это тот раз бросил и заготовку всю и пошел в колхоз записываться.
С тех пор, сколько сюда заходил, донышко на полу лежало под верстаком, он его не поднимал.
А тут — поднял.
Край-то в одном месте был обрезан неровно. В этом месте он себя не узнал — вроде не его работа была.
Заложил ножницы одним кольцом в тиски. Другое кольцо в правую руку взял, а в левую — новый жести кусок с донышком нарисованным… Ну не промазать бы! И не промазал!
После в печурку дровишек подбросил, умостился так уютно на чурбаке, стал края у донышка отгибать.
А это еще надо поглядеть, чего ради он в мастерскую свою закрывался — хорошую вещь сладить, а может, который раз и хороший придумок…
Предметы, которые он изладил в мастерской, на стенах свои значки оставили, а вот какие складывались здесь придумки — те значками не обозначены. Жаль.
Ежели бы на каждой вещи было видать, что человек думал, когда ее ладил,— и вся жизнь человечья по-другому была бы делана. Тут бы предметы тоже поделились на добрые и на злые, и злые никто бы не брал ни на базаре, ни в магазине, разве что в полцены. А, к примеру, Егоркино зерно — ни одна собака бы исть не стала. Волей-неволей перестали бы люди пакостить.
Тут разное приходило ему в голову, в мастерской, а который раз кто из мужиков зайдет, на пороге потолкается, подымит и уйдет, придумки же свои тоже здесь оставит.
Последнее время с Митей-уполномоченным подолгу они тут сидели. Парнишка еще, но, может поэтому с ним легко и говорилось, что парнишка. У взрослого за словами-то вдруг да и корысть, а у этого что может быть? Если даже и неверно скажет — все равно не для себя это у него. Сказать, так и дружба даже была между ними.
И пошла она вовсе с чудного случая, дружба эта.
Жил Митя уже недели две у Чаузовых, на сундуке в кухне ночевал, баульчик свой фанерный держал за сундуком, а сядет щи хлебать — на Клашку не глядит, глаза в сторону воротит.
Ну, ладно, это бы его дело, а тут Клашка один раз стиралась, за стол сесть опоздала. И только села — Митя глаза свои сразу в пол. И не поднимает. До того сидели они, о хозяйстве шел разговор, поскольку Митя на агронома учился, а тут срезало его — замолк.
А Клашка на Митю глядела-глядела, после ложку свою бросила и розовыми от стирки пальцами вцепилась в кудрявые Митины волосы. Сердито так сказала ему:
— Ты куда глядишь, уполномоченный? И что ты увидишь, где тёмно-то? Для чего тебе глаза дадены, спрашиваю, чтобы на свет их выставлять либо по темному шариться?
Митя вовсе краской занялся, вроде Клашкиных розовых рук сделался.
— На кого же мне смотреть прикажете, Клавдия Петровна? На вас, что ли?
— А хоть бы и на меня! — ответила ему Клашка.— Темная я, что ли! Или уже до того раскосая, что и глядеть на меня тошно?
Вот она, Клашка, какое сказала Мите, и тут он совершенно уже смешался.
Мало того что смешался Митя — что-то тот раз и Степан подумал: «Рассмотреться, так Митя и в самом деле парнишечка — куда с добром. Чистенький. Разговор городской. Приятный очень. Грамотный. Мужицким потом от его не пахнет…» И припомнил даже, что Клашка-то не в первый раз уполномоченного вот так по волосенкам кудрявым треплет, и еще стал вспоминать, какие прежде того слова были Клашкой ему сказаны…