Корякин чуть приподнялся на носки, потом качнулся на пятках своих огромных валенок и вдруг тихо, мечтательно сказал:
— Вот как весной капель падает — кап-кап! Кап-кап! И ничто-то ее не замутит, ни сориночки в ней нету! Будто слеза ребячья.— Погладил следователя по плечу.— Вот какую мы нынче создаем идеологию! Чтобы через пятилетку или, может, там через две мужики сами же над собой смеялись — какие, дескать, у нас были нечеловеческие устремления к частной собственности! Подумать только — зерна по три пуда на круг для своего же колхоза пожалели?! Ну, а на сегодня — борьба! И я не просто про Чаузова говорю — я действием доказал его кулацкую сущность.
— Действием? Как?! — спросил следователь.— Конкретно?
— Конкретно — я к нему одного тут мужика послал. Сказать, что Ударцев Александр его к себе ждет. Сегодня вечером на пашне и ждет. В избушке.
— Позвольте, но Ударцева здесь поблизости нет. Это мне точно известно!
— И мне — точно.
— Так… Понимаю…— Следователь поглядел на Митю, на Печуру Павла.— Так… Но Чаузов в избушку к Ударцеву не пошел! Ведь не пошел, он же был сегодня на собрании?
— Не пошел. Точно. Но ведь и мне, или, скажем, вот вам, или Печуре он же не сказал, что Ударцев здесь скрывается? Его ждет? Не признался? Не сделал этого? Пиши, Дмитрий…
— У меня есть особое мнение, товарищ Корякин…— сказал следователь.
Корякин удивился:
— То есть как?
— Я с вами не согласен.
— Ну, что же — мнение каждый может иметь. Каждый. Но не советую. Тем более вы не только следователь, а еще и уполномоченный. Совершенно не советую. По-дружески. К тому же мы — большинство, а вы — меньшинство. Пиши, Дмитрий…
— Я с вами не согласен…— повторил следователь.
— Вскорости согласитесь,— кивнул Корякин.— В корне пересмотрите свою линию!
— Пересмотрите линию вы…
Глава девятая
…Ах вы цветики-цветочки!
И вовсе не те беззаботные, дармовые, что сами собой расцветают от солнца средь травы и хлебов, расцветают и вянут в ту пору, когда все-то расцветает, все вянет, а другие — неизвестной в полях и лугах породы, безымянные, те, что нарождаются, когда убран уже хлеб и засыпан в закрома, когда вдруг поверит мужик своим глазам, на хлеб этот поглядев, поверит своим рукам, хлеб этот пощупав, а за тем вслед вспомнит и о цветочках этих… Вспомнит и призовет к себе в избу художника-маляра с двумя, а то и с тремя банками пахучей краски, подернутой глянцевой, этакой вкусной корочкой, с двумя, а то и тремя кистями и с трафаретом…
И велит хозяйке маляр-художник налить в кошачью или какую другую черепушку керосину, чтоб отмочить в нем засохшие свои кисти, и разукрасит ими дверь, а то и полати, а то еще и по кромке печи наладит он цветов, а то и на дверях, и на полатях, и на печи сразу… Мало того, если сверх договора поднесут маляру-художнику косушку — он на память еще и на табуретке, на которой сидел, косушку в рот опрокидывал, тоже цветики изладит…
И живут после те цветы в избе лето и зиму, слушают избу днем и ночью — все ее шорохи, все ее слова и песни, и вздохи, и крик ребячий, и ругань, и даже кто о чем в избе помечтал, они и это слушают… И все-то они знают, как люди здесь рождались, как умирали…
Чего только не придумал человек: скотину домашнюю, заводскую машину, икону. Воевать придумал между собой, бить друг друга смертным боем, а вот меры своим тревогам, думам своим не установил… Нету им никакой меры, а коли хочешь об ней догадаться — гляди и гляди на те цветочки, они будто бы ее знают.