Выбрать главу

Один из этих полюсов — Рязанцев. К нему тяготеют Лопарев, Вершинин-младший, Свиридова. И Онежка Коренькова — та тоже «замечала сходство между собою и Рязанцевым». Другой полюс — Вершинин-старший. Профессор вызывает восхищение у Льва Реутского и поначалу — у Риты Плонской. Шаржированной копией Вершинина представляется Рязанцеву честолюбивый директор мараловодческого совхоза Парамонов.

Особняком в галерее героев стоит старый сибиряк Ермил Фокич Шаров. Самая новелла с его участием — и критика отмечала это — выглядит в романе вставной, сюжетно необязательной. И все же писатель не мог не свести своих героев с Шаровым. Слишком дорог ему этот человек, слишком дорогие мысли связаны с ним.

Ермил Фокич предстает в романе как олицетворение прочности, устойчивости. Неизменно спокойный, доброжелательный, он крепок духом и телом. На его плечах огромная — тринадцать душ — семья, но она не тяготит его. Дети — его радость, его продолжение в будущем. Шаров слит с горами и лесами, среди которых вырос, и его нельзя пересадить на иную почву: «Где быть человеку с этакими руками, ежели не в лесу, не в горах? В Москве или, к примеру, в Барнауле — к чему они там? К чему нужны? К какому делу?» И дело — уход за оленями — для него не просто источник заработка, а призвание, назначение. Он ведь пантокрин добывает, а пантокрин — это же само здоровье. Писатель хотел показать Шарова как человека на своем месте, как некий нравственный идеал. Но по-настоящему мы оценим этот образ, если сопоставим его мысленно со Степаном Чаузовым («На Иртыше») и Ефремом Мещеряковым («Соленая Падь»). Они ведь рифмуются, эти герои, и жизнелюбием своим, и основательностью в суждениях, и осознанием чувства собственного достоинства. Так что Шаров — это своего рода примерка к данному человеческому типу.

В противоположность Шарову Вершинин-старший словно бы создан из крайностей. Все в нем неустойчиво, непостоянно. Безудержная веселость чередуется с беспросветным унынием. То он воспринимает жизнь как целое, где все понятно и логично, то не может найти между людьми ничего общего. То уверяет, что работа над картой растительных ресурсов Горного Алтая займет годы и годы, то требует форсировать ее в кратчайший срок. Но переменчивость эта отражает не душевную раздвоенность героя, а отношение к нему в научных кругах, зависит не от внутренних, а от внешних причин, от шансов быть избранным в академию.

Вершинин попросту терял почву под ногами, если люди не восхищались им. Он, как и Рита Плонская, не мог существовать вне атмосферы поклонения. Та ведь могла часами хлопотать на кухне, стряпать, стирать, но обязательно напоказ. Чтобы кто-то любовался ее самоотверженностью.

Если бы писатель ограничился иронией над честолюбием, он не совершил бы никакого художественного открытия. Но Залыгин идет в глубь характеров. И за стремлением быть на виду он обнаруживает духовную беспомощность профессора, его неуверенность в себе, в правильности избранного пути: «Если бы однажды его привлекли к суду за саботаж, он, наверное, признал бы себя виновным. Если бы кто-нибудь объявил его „Материалы“ делом гениальным, он и это воспринял бы как должное». Он весь во власти внешней стихии, поскольку нет своего, нет того главного, что придавало бы ему устойчивость.

Когда-то, еще в молодости, Вершинин спасовал перед загадками, обступившими его в Барабе, перед черновой работой, не сулившей надежд на скорый успех, перед необходимостью надолго раствориться в ней. Он предпочел тогда Барабе Горный Алтай, мучительному постижению закономерностей — чистое описательство, собирание фактов: «Алтай был для науки ребенком, у которого без числа прекрасных задатков, но ни один из них еще не определился, не стал главенствующим, а пока это главное еще не возникло, науке предстояло с одинаковым тщанием описывать все задатки подряд…» Вершинин-старший считал, что, изменив Барабе, он обманул судьбу, обрел свою обетованную землю, свое Лукоморье. И верно, Алтай принес ему известность, ученые степени, положение. Но велика оказалась и плата за измену.

Бараба навсегда вселила в душу героя робость перед делом, перед трудностями исследования. И теперь ему приходилось скрывать эту робость от своих коллег, а больше всего от собственного сына Андрея, который ждал от отца не фраз, но открытий, который вот-вот мог догадаться, что за душой у профессора, кроме описаний, ничего другого и не было. Вершинин пытался обмануть себя, Рязанцева, всех, имитируя занятость, уходя в административную суету, в текучку: «Он возмущался, говорил, что для серьезной работы не остается времени, что это невыносимо. А на самом деле? Не было покоя, так он был спокойнее, увереннее. Может быть, потому, что все тревоги рабочего дня в институте сводились у него к тому, как сделать, как написать, как наметить, и совершенно не оставалось времени подумать, что сделано, что написано, что было уже когда-то намечено, что прожито?»