Лихорадочную веру больного в самого себя и двойственное отношение его к Наримантасу разжигали не только недавно состоявшийся визит высокого гостя, но и ожидаемое появление Айсте Зубовайте — это становилось все более заметным. Еще не показавшись — Наримантас лишь упомянул о ее намерении! — она уже присутствовала здесь, болтала, смеялась, излучала энергию и обещания. Как и всякому больному, Казюкенасу мучительно не хватало нежности, особенно женской, облегчающей боль и смывающей с души все тяжелое и обидное, однако более, чем по сочувствию, тосковал он по жизненной силе своенравной Айсте. Отдаленная расстоянием, она влекла еще сильнее, напоминала ему его самого, прежнего, умевшего бороться и побеждать. Сваленный болезнью, он почти примирился с пропажей сокровища, но вот снова сверкает драгоценный камень, который не купишь ни за какие деньги… Поэтому Казюкенас спешил отбросить подозрительность, побудившую его отгородиться от Айсте, от ее привлекательности и трогательной, не выставляемой напоказ привязанности. Как же посмел он так мерзко поступить с самым дорогим человеком? Разве не была она верна ему, денно и нощно ожидая звонка? Воспользовавшись болезнью, хотел испытать ее терпение — не верность, нет, только терпение! — а этот мужлан Наримантас грубо турнул ее отсюда. Ничего, Айсте появится, и недоразумениям, обоюдным подозрениям наступит конец!
Однако она все медлила, положение было двусмысленным, и Казюкенас наверняка пал бы духом, если бы не одно, возможно, и самому ему не вполне ясное преимущество, которое он тем не менее вовсю использовал. Он мог сколько угодно любоваться своим мерцающим драгоценным камнем на расстоянии, ловить С его помощью солнечный луч или отблески огня, не опасаясь, что тот выскользнет из рук. Пока Айсте, такая романтичная и прекрасная в его мечтах, не появилась, ее облика, заново им отреставрированного, не искажали ни злоба (ведь разгневанная, она — фурия!), ни какие-либо другие возможные женские капризы (что, как не каприз, эта ее мигрень?!). Так что ожидание и угнетало и утешало, словно она уже пришла и осушила его влажный лоб теплыми, пахнущими малиной губами; уйдет и придет снова, быть может, сегодня же, если ничто не помешает. Всем, о чем не мог сказать он Наримантасу, делился Казюкенас с задумчивым слушателем Рекусом:
— Любовь у тебя есть? А может, братец, сегодня с одной, завтра с другой, ищешь, чего не терял? Впрочем, не о тебе речь, доктор, нет, для вящей убедительности конкретизирую. Разве, не любя, ничего женщине не отдавая, испытаешь любовь? Разводятся люди, и по любви женившись, разводятся, да только не из любопытства, что под новой юбкой, а когда уходит она, любовь, когда и себя и жену мучаешь, не в силах больше тащить ярмо… И все-таки любовь соль жизни, Рекус!
Своим гимном любви Казюкенас перенес молодого хирурга в те дни, когда Рекус, еще безбородый, жил как с завязанными глазами. Рядом с ним дышало удивительное существо, преданное до смешного — до идиотской скуки! — а он валялся с кем угодно, заполняя этим тоскливые часы между пьяными загулами. Почему начал пить? У молодого гинеколога, по районным масштабам — знаменитости, недостатка в поводах не было. Он даже рассказал Казюкенасу свою историю, звучали в ней два голоса, две темы, как в радиоприемнике, когда работают две станции на очень близких волнах. Рекус завел собаку, умного колли Патрика — такое имя дал он псу, — беседовал с ним чаще, чем с любящим человеческим существом по имени Анна. И пил, пил… Начал пить потому, что услали его в район, вместо того, чтобы оставить в столичной клинике, потом продолжал, ибо что было делать в захолустье, если не пить, а кроме того, ему казалось, что этим он не только маскирует свое духовное убожество, но и приобретает лавры мученика… Земля могла сорваться со своей орбиты и ухнуть в тартарары, гремя человечеством, как спичками в коробке, — Анна с Патриком обязаны были согревать его домашний очаг. Он понимал, не ломая себе голову, что всякому дереву, даже счастливому, цветущему и гудящему от пчел, необходима хоть пядь земли для корней… И сначала обязательно тащился домой, срывая чужое сохнущее белье, разгрохивая об стены попадающиеся под ноги пустые бутылки, а потом ночевал уже где попало. Временное отрезвление наступило, когда умер, заразившись чумкой, Патрик. Рекус так и сказал — умер, потому что умные собаки умирают, как люди, с таким же недоумением, оставляя по себе такую же горестную память. Не предвещала ли его смерть конец другой жизни, покорной и обреченной? Он, Рекус, оплакал Патрика, как ребенка, которого у него не было, которого Анна упрямо не желала; во всем другом послушная до самозабвения, она отказывалась забеременеть от алкоголика. Так у Рекуса появился еще один повод для пьянства — ее бесплодие. На какой-то момент, когда закапывали собаку, он прозрел и подумал, что его Анна очень похожа на бедного Патрика. Почти человеческая тоска и преданность собаки как бы поселились в ее когда-то голубых, а теперь помутневших от горя глазах. Он понял: никогда не прекратятся муки Патрика, льдинки ее рук будут напоминать холодный нос собаки. И тогда снова запил… Объявился лишь через три недели, Анна не встретила его, как обычно, с минеральной водой. Слишком рано и слишком поздно объявился, рассказывал Рекус, слишком рано, чтобы услышать страшную весть — автобусная катастрофа еще не произошла! — и слишком поздно, чтобы отговорить ее от поездки. Дома все как было, ничего подозрительного, никакого письма, даже пальто висело на обычном месте, хотя была осень, слякоть. Шарил в холодильнике, звал и не мог дозваться Анну, а она в это время… Через час он был на месте катастрофы, автобус не разбился, целехонький въехал в озимые, соскользнув с насыпи… Никто особенно не пострадал — один пассажир поцарапал лицо да водитель вывихнул челюсть. Только Анна… Даже крови не было. Как будто руки на себя наложила, но не свои — его.