— Ругайте, доктор! Почему молчите? Веду себя, как… — Замечает свое отражение в стекле громоздкого шкафа — молодое, сияющее, несмотря на страдания, лицо! — и опускается на табуретку, вежливо предложенную врачом.
— Слушаю вас. — Он пытается остудить ее пыл официальностью.
— Меня? Почему меня?
— Вас… Именно вас. Ведь это вы пришли спрашивать.
— Спрашивать? Ах оставьте!.. Я и так все знаю доктор, — шепчет она и закрывает глаза; сквозь накрашенные трепещущие веки проступают глазные яблоки. — Все… Все!
— Что все! Что, по вашему мнению, все? — Рука Наримантаса поднимается, словно он хочет смахнуть с ее влажного пожелтевшего лба печать невольного ужаса. — Всего никто не может знать. Всегда остается человек, который…
— Не обманывайте ни меня, ни себя, доктор! — Женщина всхлипывает, как прежде, когда вскидывалась от любой неосторожной нотки в голосе. Ужас не столкнул ее в бездну. — Мы взрослые люди!
Не ожидая ни того, что ей ответят, ни как на нее посмотрят, она открывает сумочку, роется в ней, вытряхивает ее содержимое на колени и все время облизывает губы, словно хочет пить. Нетерпеливо сорвав целлофан с пачки «БТ», жадно сует в рот сигарету.
— Огонь есть? Убежала как на пожар! — Она гортанно смеется, прикуривает и долго держит в легких дым. — Ничего не могу найти. Вещи и те от меня прячутся… Все из рук валится!
— Что все? — Наримантас склоняется к ней, уже движимый охватившим его сочуствием. Айсте не ослепла от горя, просто не владеет собой. Потеряла не только близкого человека, но и право носить по нему траур, однако не желает этого признать. И ему жаль ее, хотя жалеть не стоит — кончив дымить, еще не погасив окурка, она пнет лежачего, так ударит, что все остальные удары, выпавшие на долю Казюкенаса, покажутся эхом дальнего грома. — Даже смерть… — Наримантасу приходит в голову, что даже смерть, с которой он воюет вот уже несколько десятилетий, милосерднее по сравнению с жестокостью живых. — Люди заболевают и выздоравливают. Сражаются, помогая друг другу. Отвоеванный день равен году…
— Для него, возможно… Но для меня? Для меня? — стонет Зубовайте, ее взгляд упирается в шкаф, который недавно отражал молодую и красивую, что-то и теперь маячит в его стекле, но искаженное, как злой шарж, и, когда наконец глаза трезвеют, в них уже светится холод отречения. Наримантас чувствовал, что так будет: с самого начала вдали вздымалась гора, к которой он должен был подойти и перебраться через нее, ее тень подступала все ближе вместе с болезнью, как неизбежное ее осложнение. Он с самого начала хотел, чтобы эта женщина отошла в сторону, не становилась между жизнью Казюкенаса и его, Наримантаса, усилиями спасти то, что еще можно спасти, однако до сих пор не представлял себе, как несказанно одинок бывший одноклассник, соперник в дни юношеского взлета, его второе, быть может, не воплощенное «я»… Одинок не только в этот час, когда от него отрекаются, одинок и тогда, когда был полон сил, одинок в своей любви, на которую откликнулись временно, привлеченные скорее его безнравственной удалью, чем реальными достоинствами. — Я любила его. — Зубовайте выцарапывает вторую сигарету, в ее голосе утомление, что бы там ни было, любовь или привязанность, она устала.
— Вам кажется, что любили, — уточняет он, будто ставит диагноз.
— Я поговорить пришла, доктор, а не мораль выслушивать. Какие у меня перспективы?
— У больного? Я правильно вас понял? Будем оперировать еще раз. Перед этим постараемся как-то укрепить организм. В настоящее время состояние его удовлетворительное и позволяет надеяться… К вашему сведению, раковые больные — не всегда смертники. Подвергаясь регулярному лечению, некоторые довольно долго живут.
— Живут, говорите? Ад — это не жизнь.
— Ад не там, где мы склонны искать его, — возражает он, не в силах удержать прорвавшуюся злость, и с удивлением думает о другой женщине, внезапной тенью всплывшей в сознании. Дангуоле бы меня не предала, если бы я слег, как Казюкенас…