— Легких болезней не бывает, товарищ Казюкенас. — Не привыкший ни лгать, ни заворачивать диагноз в вату, на этот раз Наримантас пытался солгать и страдал от неправды. — По-вашему, грипп — легкая болезнь? А тут хирургическая ситуация… Понимаете?
— Да, но…
— Нет болезней легких или тяжелых, говаривал мой покойный профессор. До девяноста лет дотянул и, поверьте, кое-что смыслил! Легкими или тяжелыми бывают только сами больные, тут очень важен психологический настрой каждого индивидуума.
— Я понимаю, но… — Рассчитывавший, что все ему наконец станет ясно, но так и не добившийся вразумительного ответа, Казюкенас все-таки не прятался обратно в туман страха, нависший где-то неподалеку, его неустойчивый, непрочный, как скорлупка, челнок изо всех сил выгребал из этого тумана туда, где под чистым небом парили белые птицы, обгоняя свои отражения в зеркале вод. — Последние анализы вроде ничего? Разве вы недовольны ими, доктор?
Наримантас опустил голову, промолчал, в его голосе невольно зазвучали бы нотки приговора — анализы были скверными; Казюкенас приободрился, лоб его разгладился, лишь слабые белые полосочки виднелись на месте исчезнувших морщин отчаяния.
— А не отложить ли операцию? Как вы думаете, доктор? Может, она вообще не потребуется?
— Посоветуйтесь с профессором. — Наримантас не осмелился ответить прямо, как было решил, ввалившись в черный автомобиль Казюкенаса, а затем в его кабинет и даже позже — уловив свое отражение в зрачке стеклянного глаза. Он намеревался не только ответить, но и пойти дальше, скинуть этот тяжкий груз со своей шеи — отказаться оперировать! — вот ради чего поехал сюда. Его отказ не имел бы ничего общего со злобой, местью или завистью — необходимость самому делать операцию навалила бы на него огромную, непосильную ответственность.
— Нет, только не с профессором! — Казюкенас рубанул по столику ребром ладони, точно отметая все то ложное и фальшивое, что опутывало его. — Помните, милый доктор, — он вдруг улыбнулся жалко и искренне, что совершенно несвойственно было теперешнему Казюкенасу, а его мертвый глаз сверкнул зло и подозрительно, — помните? Не выходит у меня из головы тот «вечный твид». Я к нему… а он…
— Ну, кто не без слабостей…
— Нет, нет! Когда лет десять назад мы познакомились, его мой галстук заинтересовал, потом пришлось вести к моему портному, рекомендовать парикмахеру…
— И врачи — люди. Я уже говорил вам о своем старом профессоре, так он при обходе любил напевать: «Пять литов[1], пятьдесят… Еще пять литов, пятьдесят…» Некоторые больные обижались, — Наримантас даже удивился, как вдруг стало ему интересно беседовать с Казюкенасом. — А слышали бы вы, о чем во время операции хирурги болтают…
— Ну что вы, доктор! Это понятно, когда делом занят, углубился в работу… А тут я сомневаться начал. И знаете, в чем?
— В чем же? — Наримантас подобрался, стараясь отделаться от обволакивающего обаяния этого человека, все сильнее его привлекавшего. Оказалось, что он не туп и не надутый индюк, чего опасался Наримантас и чего даже хотел, готовясь к визиту. Уперся бы — нет! — и вся недолга.
— Вот вы специалист, не сомневаетесь ли в нем как в специалисте?
— Сомневаться можно в любом враче. Дело в том, что терапевты…
— Я говорю о профессоре, только о нем! — голос Казюкенаса окреп, в нем зазвучали властные нотки, даже захваченный, сбитый с ног неожиданной болезнью, он не научился еще смягчать тон, искать смиренные слова. И тем не менее желание искренне высказать свои сомнения трогало.
— В мою компетенцию не входит аттестация профессора. — Наримантас качнулся вперед, словно сейчас, немедленно встанет и прервет разговор, движимый не столько этикой медицинской солидарности, сколько пугавшим его предчувствием, что Казюкенас, сомневающийся и пытающийся выяснить истину, куда опаснее, чем Казюкенас, вторящий профессору.
— Разве я предлагаю переаттестовать его? Бог с ним! — Казюкенас нахмурился, вынужденный на каждом шагу отступать, извиняться; да, с этим угрюмым хирургом не поговоришь, как с каким-нибудь подчиненным — вежливо, но решительно, вежливо, но иронично. Мало того, что сдерживаешься, еще потакай ему, чтобы как-то подольститься к неизвестности или судьбе — как хотите называйте эту тупую боль, сверлящую внутренности, то затухающую, то вновь воскресающую независимо от обстоятельств, от того, что делаешь, от твоей воли, она — будто кем-то коварно запрограммированное и внедренное в тебя орудие разрушения, и управление им неподвластно тебе.