Уложенный на клеенчатую кушетку — без пиджака и рубахи, с расстегнутыми штанами, — Казюкенас заметно сник: только что с апломбом рассказывал, какие у британцев пансионы для собак и кошек, а тут большой лоб бледнеет, губы синеют. Это еще не страх, это лишь его предвестники, страх только подкрадывается. Врачи, стоящие «над схваткой», хорошо распознают первые признаки этого страха: растерянный взгляд, слепо шарящие по столу пальцы. Покачнулся и поплыл куда-то пол, заколебались стены, даже стопка скоросшивателей на столе главврача и букет увядших цветов в вазе кажутся чем-то зловещим. Отныне этот интерьер — плохонькая мебелишка, марлевые занавески, простые конторские стулья — входит в его судьбу, переплетается с ней, как его новая черная «Волга», а может, еще теснее. И потом это унизительное лежание на холодной клеенке, когда все стоящие вокруг равнодушно смотрят не только на то место, где он ощущает боль, но и на обнаженную кожу живота и плеч, которая вдруг покрывается какими-то красноватыми пятнами. Обращался ли к дерматологу? А это что, стеклянный глаз? Еще в детстве потеряли? Жаль, жаль, но протез великолепный! Один из врачей быстрыми гибкими пальцами шарит по его телу, цепляется к каждому прыщику, шрамику: что, когда, почему? У самого лица чьи-то тяжелые руки с набухшими жилами, оттянутые карманы пахнущих карболкой халатов с подозрительными коричневыми пятнами — здесь больница, здесь режут живую плоть, здесь, конечно же, есть мертвецкая!.. Страх уже забрался внутрь, пустил корни, голос становится неуверенным, ломким, рассыпается на тысячи осколков, и уже, о чем бы ни говорили, словно складываешь эти осколки, а взгляд и дыхание — будто они не твои, будто кому-то другому принадлежат, опрокинутому на землю, бессильному, хотя это именно тебя будет ожидать у подъезда черная «Волга», а секретарша, едва ты переступишь порог кабинета, откупорит запотевшую бутылку боржоми. Ты стал таким же, как другие, нет, ниже других, мизернее всех собравшихся здесь, заискивающе поглядываешь им в глаза, с надеждой ждешь, когда же эти люди в халатах, только что почтительно улыбавшиеся и не смевшие перечить, избавят тебя от необычного, унизительного положения, но они медлят, обратившись в какие-то холодные, загадочные и равнодушные существа, даже знакомые ранее их фасы и профили обретают вдруг черты неких не от мира сего исполнителей воли рока. И лица эти непроницаемы, и слова таинственны, и молчание. Даже его замечательный глазной протез — не отличишь от живого глаза — не интересует их больше.
Зрелище довольно жестокое, вспомнит впоследствии Винцентас Наримантас, один из белых халатов: наблюдать, как некто, пронизываемый страхом, мельчает на глазах, как из большого начальника превращается в простого человека, не мнимо простого, свысока осыпающего присутствующих своими путевыми впечатлениями, которые никого, особенно в этот момент, не интересуют, а в жалкое, полуголое, бессильное существо, лишившееся одной элементарной, всем необходимой вещи, которую, к сожалению, нигде невозможно приобрести, — здоровья. Об операции пока никто и не заикался, сначала всяческие исследования, рентген, кардиограммы, анализы, хотя в портфеле у него целая кипа этих медицинских бумажек; отличный заграничный портфель — замочки, «молнии», — но открывающие его пальцы дрожали, разве не так же дрожат они у тех, кто является сюда с простым четырехрублевым брезентовым портфельчиком местного производства? Знал бы хирург Наримантас, что ожидает Казюкенаса, не стоял бы над ним с холодно застывшим выражением лица, сразу говорящим, что все изменилось, что между бодрыми шутками Казюкенаса и его лихорадочными попытками сохранить присутствие духа — непреодолимая пропасть. Лишь профессор еще помнил, что Казюкенас не совсем рядовой пациент. Выстукивал его внимательно, долго, даже чересчур долго, приглашал и коллег пальпировать печень, все начинал и никак не мог закончить какой-то старый анекдот; призвав хирурга пощупать живот Казюкенаса, сразу его отталкивал и снова давил пальцами сам, пытаясь досказать анекдот. А на лице Казюкенаса все время, пока его ворочали и мяли, отражалось усилие не выдать себя, совладать со все растущим страхом, сдержаться, не захныкать, не запросить у них того, чего они не могут ему дать; снисходительная улыбка застыла болезненной гримасой, путался, когда просили вдохнуть или выдохнуть, совсем потерялся в окружении этих неразговорчивых, суровых людей в одинаковых, не блещущих белизной халатах; какими же робкими бывают они в других местах — в учреждениях, на заседаниях, в гостиных, где он чувствовал себя как дома; а здесь действуют холодно, точно, расчетливо, не поверишь, что такой неприступный полубог может трусливо ежиться в приемной, выпрашивая более просторную квартиру для своей семьи, или неуверенно жаться к стенке в учительской, куда его вызвали из-за плохого поведения ребенка. Впрочем, они и не думали о разнице между его положением и своим, абсолютно забыли и знать не хотели, кто он — уважаемый товарищ Казюкенас или некий гражданин Пятренас, высокое должностное лицо или делопроизводитель в какой-то конторе, и почему пришел он сюда, хотя прикреплен к отличному лечебному учреждению, а ведь это было его козырем, думал с шиком метнуть его здесь: по своей, мол, воле пришел к вам, только вам, друзья, доверяю, цените оказанную вам честь и поступайте соответственно!