Выбрать главу

— А что ты будешь писать?

Триффан не сразу ответил; он снова обвел взглядом написанные им и Спиндлом тексты, походил среди них, в глубокой задумчивости потрогал некоторые и лишь потом сказал:

— Видишь ли, крот, не то чтобы я не хотел сказать тебе, скорее, я боюсь сказать. Босвелл не раз говорил мне, что летописцу лучше никому не рассказывать о том, что он собирается написать, чтобы в разговорах не потерять волю к писанию, и я всегда следовал его совету. Но когда я уясню себе свои замыслы, выбери момент и спроси меня снова, и я открою их тебе. Во всяком случае я хочу, чтобы ты узнал их до... до нашей разлуки, которая произойдет в свое время. Возможно, ты сможешь поведать другим о моих писаниях, ведь иначе никто никогда не узнает, о чем я написал.

Триффан задумался, потом взглянул на Бичена и вдруг сказал со смешком:

— Да не смотри ты так серьезно! Когда я впервые познакомился с Босвеллом, он показался мне величайшим кладезем знаний, и я думал, что он скрывает их от меня. А когда он отрицал это и говорил, что я сам все знаю и просто забыл, я не верил. «Когда-нибудь, крот, ты поверишь», — говорил он, теряя терпение.

— А как выглядел Босвелл? — спросил Бичен.

— Он выглядел здравомыслящим кротом, — сказал Триффан. — Достаточно здравомыслящим, чтобы понимать, что подобные беседы ведут лишь к пустым мечтаниям и праздной болтовне. И крот, которому надо многое узнать, тоже должен для начала понять это. Так что займи нору Спиндла. Мне нужно поработать.

— Но что мне там делать? — спросил Бичен.

— Что делать? — повторил Триффан с веселой искоркой в глазах. — Попробуй не делать ничего. Просто поразмышляй. Ощути присутствие Спиндла, который когда-то усердно трудился здесь, а потом попробуй сделать нору Спиндла своей. Поразмысли над этим.

— Но... — начал было Бичен, чувствуя некоторую странность такого способа начинать что-либо.

Но Триффан уже ушел и замолк у себя в норе.

Забравшись в нору Спиндла, Бичен решительно принял задумчивую позу, но никак не мог понять, как приступить к собственно размышлению. Возможно, в конце концов ему удалось бы это, если бы тишину не нарушили скребущие звуки в норе Триффана, сначала нерешительные, прерываемые неожиданными паузами и невнятным бормотанием, потом все более громкие и уверенные.

— Он пишет! — догадался наконец Бичен, распознав звуки когтей по коре, и уставился на фолианты, оставленные Спиндлом в день своей смерти.

Он пощупал и обнюхал их, не представляя, как сможет когда-нибудь осмыслить эти тексты, не говоря уж о том, чтобы самому найти слова и написать свои.

Глава седьмая

Темные глаза, холодные и немигающие, темными кристаллами блестят в тоннелях, куда не проникает свет.

Глаза следят за Хенбейн, Госпожой Слова, вызывая у нее злость. С тех пор как Люцерн ударил ее, Хенбейн напоминала крота-бродягу, исступленно блуждающего по скале, край которой — пропасть под названием мука.

Глаза, что видит Хенбейн, — это глаза сидимов, она видит в этих глазах упрек и презрение, и те же чувства испытывает к себе и сама.

Злобно ударив мать на склоне Высокого Сидима, когда полыхнула молния и хлынул ливень, Люцерн ощутил свою возмужавшую силу. А Хенбейн ощутила подступившую старость, свой возраст. И он уже не отступит.

Сомнения, чувство вины, утраты, но больше всего неспособность решить, что делать, сводили Хенбейн с ума. И в тоннелях, где она правила с тех пор, как собственными когтями убила своего отца Руна, виделись ей теперь только эти блестящие немигающие глаза. И Госпожа Слова одиноко бродила, что-то бормоча, иногда нанося удары и убивая кого-нибудь, но постоянно чувствуя холод, который нес с собой возраст.

Однако она двигалась с прежней устрашающей грацией, всегда провоцировавшей самцов домогаться ее, вызывающей томительную тоску по чему-то такому, чем, они чувствовали, Хенбейн обладала и что — возможно, неосознанно — обещала.

После рождения детей от Триффана темные сосцы Хенбейн, которые Люцерн сосал до взрослого состояния, явственно выделялись на густой, более светлой шерсти. Хотя шерстка у Хенбейн по-прежнему лоснилась, а тело сохраняло стройность, от материнства она несомненно отяжелела, стала спокойнее, и это спокойствие переросло в нечто иное — в усталость от жизни.

Что-то сломалось в Хенбейн в тот момент, когда Люцерн ударил ее, словно все ее мироощущение держалось на хрупком стержне, который, треснув, привел к полному крушению.

Или почти полному. Она еще не сокрушена, хотя жизнь ее уже не течет по-прежнему. И все же она — та, кого проклинали камнепоклонники, она, принесшая столько мук и несчастий в системы кротовьего мира, большие и малые, она, кого ненавидели все добрые кроты... — она совершила то, чего сделать не смогли бы намного более отважные кроты. Хенбейн всмотрелась в темноту, всмотрелась в темный омут своей жизни, увидела зло, но не отпрянула и не отвернулась. Она увидела всю ее черноту — но не умерла. Она увидела себя — и предпочла жить.